Глава девятая, "Торговая фирма "Табачковы, отец и сын".
Теперь в стране перевелись кочевники, все население перешло на оседлую жизнь, даже цыгане.
А раньше, в годы нэпа, кочевников было великое множество. По горам и степям кочевали киргизы, казаки, белуджи (Прим.: Белуджи — народ, живущий в различных азиатских странах, основными его занятиями были кочевое скотоводство, земледелие), цыгане, а по городам кочевали безработные — несколько миллионов безработных, несколько миллионов обездоленных, всегда голодных пасынков жизни.
О социализме тогда только еще мечтали. «От каждого — по способностям, каждому — по его труду». Но некуда было человеку приложить свои способности и неоткуда получить по своему труду. Многие даже и не верили в социализм, считали его утопической пропагандой.
Так было, именно так!
Я живу сейчас в Ленинграде, в индустриальном городе. На всех улицах висят объявления: «Заводу требуются кочегары, токари, слесари всех разрядов, электромонтеры, грузчики, вахтеры, стрелки в охрану, подсобные рабочие, машинистки в контору, секретарь-машинистка со стажем в канцелярию главного инженера». И самое удивительное, что люди не удивляются, проходят мимо, даже не читая: каждому некогда, у каждого есть свое дело.
У каждого свое дело, подумать только! Появись такое объявление в нэповские времена — конца бы не было неистощимому людскому потоку, хлынувшему на завод. Проходную бы разнесли — вот как! Потому что ценили работу, потому что нелегко она давалась, и не всем и не сразу, а только после долгих поисков и полуголодных скитаний. Поэтому, получив работу, человек держался за нее обеими руками и даже зубами...
Недавно в нашем домовом комитете судили одного орла — двадцатишестилетнего красномордого парня. За шестидесятый год (Прим.: Имеется в виду 1960 год) он сменил шесть служб и нигде не работал больше трех недель. Его на суде спросили: почему? Он закочевряжился: работа-де неподходящая, мне-де квалификация не позволяет, я-де имею высокую малярную квалификацию, хочу двери под дуб расписывать и кабинеты оклеивать тиснеными обоями «гравитоль», что на стекле по стальной линейке режут и подгоняют, а мне дают клеить простые обои да еще заставляют потолки белить — мыслимое ли дело?!
Он говорил с жаром, с негодованием. Я слушал его и думал: плакать мне или смеяться? После приговора, весьма, впрочем, снисходительного, условного, я пригласил этого хлюста к себе домой побеседовать. Он вначале подозрительно покосился, потом, сообразив, что, наверно, будет выпивка, пошел.
Выпивка была, и состоялся у нас любопытнейший разговор. Я рассказывал парню о бедствиях безработных в годы нэпа, надеясь пробудить в нем благодарность к нашему необычайному времени, когда не человек ищет дела, а, наоборот, дело многими голосами со всех сторон зовет к себе человека.
Он смотрел на меня с презрительно-снисходительной усмешкой: ну, чего, мол, ты разоряешься, чего пристаешь, сами всё понимаем.
— Так вы при царизме родились, вам так и положено было — ишачить. А мы родились при социализме, какое же сравнение может быть?
Он допил свою стопку и удалился с гордым, независимым видом, этот человек, «родившийся при социализме». А мне вспомнились горестные слова самаркандского дервиша Керима Абдаллаха: «Воистину потомки никогда не бывают благодарны предкам за сделанное для них, за все утраты и жертвы, понесенные ради них. Они приходят в дом, не спрашивая, кто его построил, они садятся к столу и забывают спросить, кто вырастил рис для этого плова и кто приготовил масло. Я говорю, я не жалуюсь, ибо я сам такой же неблагодарный потомок и заслуженно терплю от последующих». Этот закон, когда-то всеобщий, продолжает, к сожалению, частично действовать и в наше время. Но принят, наконец, указ о подобных фруктах, «родившихся при социализме»,— давно пора!
Однако я ушел в сторону от главного предмета моего повествования — торговой фирмы «Табачниковы, отец и сын». Эта фирма погибала на моих глазах и при особенных обстоятельствах, следует о них рассказать.
Потеряв службу в тире, я остался опять без работы. Пошел на биржу труда, записался в очередь под номером четыреста семьдесят восьмым. «Есть какие-нибудь надежды?»— спросил я старушку, ведавшую записью. Она, серенькая, тихая, вконец запуганная грубой руготней и скандалами безработных, робко, по-мышиному, пропищала мне в ответ: «Не знаю, как и сказать, только много у нас, которые по два года ждут...» Я понял, надежд никаких.
Сунулся в контору дорожного мастера, но там шло предзимнее сокращение ремонтных путейских рабочих, и лишь немногим в виде особой милости позволяли остаться на зиму в казарме, остальных выгоняли на улицу.
— Придешь весной, может быть, возьму,— сказал мастер.— Ты парень здоровый, сгодишься рельсы таскать.
«Рельсы так рельсы, тоже неплохо,— подумал я,— но как и где мне прожить до весны?»
Выручил меня случай, опять случай, в который уж раз! Вообще если подумать, то случай представится разуму чем-то весьма таинственным, как бы имеющим собственную волю: одним людям он неизменно благоприятствует, другим наоборот. Мусульманам, исповедующим ислам, хорошо — для них случая нет, есть предопределение судьбы, а вот нам, не верящим в предопределение, порою приходится тревожно размышлять о месте и значении случая в нашей жизни.
Именно случай, причем в самом чистейшем своем выражении, свел меня с Матвеем Семеновичем Табачниковым, главой фирмы. Я увидел на улице арбу, груженную тутовыми чурбаками, и пошел за нею в надежде разделать чурбаки на дрова, потому что возница был стар, слабосилен и колоть не мог. Все это я сообразил в однy секунду: нужда — хороший учитель. А не пойди я тогда за арбой, не было бы и этого рассказа — вот вам случай! Арба остановилась у каких-то ворот, я вошел во двор, открыл ворота, пропустил арбу, помог старику сгрузить чурбаки, потом позвал:
— Эй, хозяин!
Никто не отозвался, но окна в доме были открыты — значит, хозяин в комнатах. Я подошел ближе к дому и позвал громче, на террасе, затянутой пожелтевшим вьюном, показался невысокий небритый старик в халате, теплых войлочных туфлях и в стеганой ватной ермолке. У них с возницей начался длинный спор из-за двадцати копеек, наконец возница уехал, хозяин устремил на меня вопросительный взгляд своих тусклых глаз с красными веками, лишенными ресниц. Я сказал нарочито бодрым, уверенным голосом, как бы о деле, уже решенном:
— Будем колоть! Где у вас колун?
— Что?— переспросил хозяин.
— Колун где, спрашиваю?
— Туда, в сарайчик,— ответил он и ушел, волоча по земле свои толстые теплые туфли.
Я не обратил внимания, что он ответил не по-русски: «Туда, в сарайчик»; радуясь нежданному заработку, я начал разделывать чурбаки. Они оказались перевитыми, тугими на разделку, но я пустил в ход клинья и к обеду с ними управился. Затем я сложил наколотые дрова у забора в красивую ровную поленницу, выведя клетки с обеих сторон. Древесина у тутовника желтая, моя поленница так весело желтела свежими сколами под осенним прозрачным солнцем.
Веселым голосом я позвал хозяина — готово! Но он смотрел все так же хмуро и тускло, пожевал губами и сказал:
— В сарайчик надо было складывать, туда, в сарайчик, я же говорил.
Он, оказывается, не ошибся, не оговорился в своем ответе, сказал как раз то, что и хотел сказать. Но ведь я спрашивал, где колун, а не куда складывать дрова! Я потемнел, насупился, но все же разобрал поленницу, перенес дрова в сарайчик и снова уложил — конечно, уже не столь красиво и ровно, как в первый раз.
Хозяин подал мне полтинник.
— Как?— сказал я, держа монету на ладони.— Полтинник за все — за колку, укладку и перекладку!
— Нет,— ответил он.— У меня уже есть дворник, только он сегодня ушел домой, в кишлак.
Наконец-то я сообразил: мой собеседник глух, как старый обомшелый пень в лесу, и все мои слова он понимал навыворот.
— Мало!— заорал я во все горло, тыча пальцем в монету.— Колка, укладка, перекладка!
На этот раз он расслышал.
— А кто заказывал тебе колку?—ответил он.— Тебе заказывали перенести в сарайчик, и все.
— Зачем же я колол? Он пожал плечами.
— Не знаю, может быть, для собственного удовольствия, для гимнастики. Молодому человеку нужна гимнастика.
Да, кремнистый попался мне старик, такой же тугой на расплату, как и его чурбаки на разделку. И никаких здесь клиньев не применишь! Я рассердился, но смеха сдержать не мог. Великое дело — умение увидеть неприятный оборот событий с комической стороны, сколько раз оно спасало меня! Человек, начисто лишенный этого свойства, поистине «унылый пасынок природы»; в жизни встречал я немало таких упырей.
— Верно!— закричал я старику со смехом.— Я действительно колол ваши дрова для собственного удовольствия, ради гимнастики, вы не обязаны мне платить. Спасибо!
Я преувеличенно согнул спину в поклоне. Какой-то странный блеск мелькнул в его слезящихся глазах, он ответил:
— Ты веселый и не злой парень, люблю таких. Покопавшись костлявыми пальцами в кармане, он вытащил второй полтинник и протянул мне, пояснив:
— Для полноты удовольствия, на водку перед обедом.
— Я не пью водки.
— Не пьешь? Это большая редкость в наше время. Если ты вправду не пьешь, я могу тебя пригласить пообедать со мною.
Я очень удивился, засмущался, начал вежливо отказываться, но очень трудно быть вежливым и в то же время кричать, я говорил тихо, он не расслышал и направился к террасе, полагая, что его приглашение к обеду принято мною. Что мне оставалось делать — не спину же показывать ему вопреки всем правилам вежливости? Я пошел за ним.
Это был странный дом — просторный, богатый, но как бы нежилой. Мебель вся была затянута чехлами, картины по стенам завешаны плотной бумагой, пожелтевшей от солнца и пятнистой от мух, бронза — в пыли, фарфор в дорогой старинной горке — на ключе, рояль закрыт попоной с красной бахромой. Старик оставил меня подождать, ушел и появился только минут через двадцать, совершенно преображенный, выбрившийся, переодетый, со вставными челюстями.
Обедали мы вдвоем, подавала усатая угрюмая старуха, очень неодобрительно смотревшая на меня — под ее взглядом кусок не лез в горло. Но хозяин был приветлив, обходителен, и я пообедал славно. Досаждало только чрезмерное любопытство хозяина — откуда я, кто да как попал в Андижан. Все время приходилось отрываться от тарелки, потому что разговаривать сквозь набитый рот неприлично.
— Значит, вас послал из дому отец...
— Да, отец.
— Умный человек. Он послал вас узнать, почем на свете продают фунт лиха. И вы что же — узнали?
— Да пока не особенно.
— Еще узнаете.
Старик почему-то перешел на «вы» со мною. Обед уже кончился, старуха собирала тарелки. Я сказал, стараясь выражаться изысканно:
— Я до сих пор не знаю вашего имени-отчества, поэтому вынужден благодарить анонимно.
— Матвей Семенович Табачников,— представился он и подал мне бланк, на котором сверху красивым английским шрифтом было напечатано: «Торговая фирма Табачниковы, отец и сын. Одесса, Канатная, 18, соб. дом, телефон 53-82». Присутствовал твердый знак, бланк был дореволюционным.
— Понимаю,— сказал я,— у вас до революции было свое дело в Одессе.
— У нас и теперь есть дело, мы держим галантерейный магазин,— с достоинством ответил старик.
Я сообразил: в этот обширный дом я попал через ворота, сзади, а фасадом он выходит на Советскую — средоточие всех андижанских магазинов и лавочек.
— Так вы «Триумф изящества»!— воскликнул я.
— Да,— самодовольно ответил старик.— У нас лучшая галантерея, самая лучшая. Мы получаем товар из Ленинграда, а не из Москвы. Ленинград и Москва — это две большие разницы по изяществу, позвольте вам заметить. А раньше в Одессе мы торговали только парижским товаром. Однажды в Одессе к нам зашел принц Ольденбургский, его императорское высочество, из августейшей семьи. Он купил два носовых платка. А еще раньше к нам зашла знаменитая киноактриса Вера Холодная. Я предложил ей лионские кружева на белье. «Кто будет тот счастливец, которого вы удостоите созерцать эти кружева?»— сказал я. Она засмеялась. «Кружева редкие, но слишком дороги даже для меня».—«О-о!— воскликнул я.— Это пустяки. Вам будет тридцатипроцентная скидка, только подарите мне вашу фотокарточку с подписью». Она подарила мне фотокарточку с подписью, взяла кружева и ушла. А я отдал эту карточку и образчик лионских кружев в «Одесский листок», и там появилась реклама: «Вера Холодная купила у нас лионские кружева на панталоны». И внизу крупными, полувершковыми буквами: «Молодые люди, внимание!» Что же вы думаете? На другой день все одесские дамы покупали у нас лионские кружева! Коммерция — это искусство, молодой человек! А вы знаете коммерческую корреспонденцию?
Этим вопросом старик сразу открыл передо мною все. Постоянная служба, вот к чему он клонит. Постоянная служба — предел мечтаний каждого безработного! Но коммерческой корреспонденции я не знал. Признаваться в этом было страшно, я ответил уклончиво:
— Немного... Имею общее представление.
— Это ничего, научитесь,— сказал старик.— У меня есть книга с образцами коммерческой корреспонденции. Только надо заменять слова: вместо «милостивый государь» писать «милостивый гражданин». А какой у вас почерк?
— Средний, довольно разборчивый,— ответил я, хотя на самом деле почерк был у меня безобразный и путаный.— Кроме того, я немного печатаю на пишущей машинке.
— О-о!— сказал старик.— В Одессе у нас была пишущая машинка американской фирмы «Смис-премьер». Какая машинка!
— «Ундервуд» лучше,— небрежно заметил я.
— Вы думаете? Но у «Смис-премьер» два шрифта — крупный и мелкий, оба отдельно.
— Это уже устарело. На «Ундервуде» шрифты объединены.
— М-м-м...— Старик недовольно пожевал губами.— Не все то лучше, что новое, лично я предпочитаю «Смис-премьер»... Ну, теперь вы догадались, надеюсь?
Слава богу, он не заставил меня писать в его присутствии. А потом я постараюсь выработать почерк.
— Догадались?— повторил старик.
— Вы, как я думаю, хотите поручить мне ведение коммерческой корреспонденции.
— Да,— сказал старик.— Зачем бы иначе я пригласил вас обедать? Старик Табачников ничего не делает без расчета. Видите ли, мы ведем дело вдвоем, я и сын. Сейчас мой сын временно отсутствует, мне нужен честный, скромный помощник. Жалованье — тридцать рублей в месяц, без всяких там дополнительных выплат в профсоюз, в лечебную кассу. Для посторонних вы — мой племянник. Вы согласны?
Еще бы! В этот же день я перебрался в галантерейный магазин, в заднюю комнату, где хранились ящики с товаром, разложил на топчане свою постель, безмерно благодарный старику за бесплатное жилье сверх жалованья. Но старик Табачников ничего не делал без расчета — в моем лице он приобрел и помощника и ночного сторожа, что он сам и пояснил мне в ответ на мои благодарственные излияния. Впрочем, ночью от меня требовалось немного — оставлять дверь, ведущую в магазин, открытой, больше ничего.
Зато днем работы хватало. Старик поручил мне галантерейный магазин целиком — я вел учет, переписку, выдавал приказчику товар, получал на железной дороге прибывшие из Ленинграда ящики, по четвергам снимал остатки и заносил в особую ведомость. Приказчиком служил рыжий, веснушчатый человек, всегда чем-то опечаленный, с длинным унылым носом и таким же унылым тягучим голосом, он предлагал покупательнице, скажем, пуговицы, а казалось, он предлагает похоронный венок. Для галантерейного магазина приказчика хуже нельзя было выдумать. Но все же торговля шла бойко, старику доставалось каждую неделю сотни три чистого барыша. Кроме того, он пропадал целыми днями по другим делам, тоже, надо полагать, небесприбыльным, но в эти его дела я не был посвящен. Старик коротко пояснял — ходил по делам Штейна —и этим ограничивался.
В те годы на многих журнальных обложках можно было прочесть объявление: «Последняя мода Парижа, ожерелье из жемчуга искусственного, французского типа «Конта», 42 см—11 р. 40 к., 49 см—14 р. 40 к. и 130 см —26 р. 40 к. (все с серебряными замочками). Л. Штейн, Ленинград, проспект Нахимсона, 29)3». Так вот Матвей Семенович Табачников был представителем Л. Штейна в Андижане, удивляло только одно: почему это представительство отнимает у Матвея Семеновича так много времени, словно бы он поставил себе непременной и священной целью украсить всех андижанских женщин, в том числе и узбечек, жемчужными ожерельями французского типа «Конта»?
Как-то я высказал приказчику свои мысли насчет этого представительства. Приказчик усмехнулся, но ничего не ответил.
Позже, когда мы попривыкли друг к другу, он стал разговорчивее. Известно, что все слуги всего мира всегда склонны потолковать о хозяевах осудительно, а мы были слугами Матвея Семеновича, и нам тоже хотелось потолковать осудительно... Так день за днем, слово за словом — и старик начал вырисовываться передо мною в ином свете.
В те времена в стране утверждался (однако не успел утвердиться) новый тип негоциантизма, не классический английский либо голландский тип, а смешанный русско-американский, точнее — одесско-ярославско-американский. От царской Одессы он унаследовал комбинационные способности и склонности к аферам, от старого Ярославля — оборотливость и сметливую жуликоватость, от американизма позаимствовал беспощадное, целеустремленное хищничество. Этому негоциантизму, чтобы по всем статьям побить чисто американский, не хватало только масштабов, всячески ограничиваемых неусыпной бдительностью финотделов и следственных органов.
Деятели этого типа — их и называли на американский лад «нэпманами»— все время балансировали на тончайшей грани, где коммерция тонко и деликатно, совсем неприметно переходила в уголовщину. Я имею в виду сокрытие доходов с целью неуплаты налога. За это не арестовывали, потому что пришлось бы арестовать всех нэпманов поголовно,— ограничивались штрафами. Но были деяния и посерьезнее: контрабанда, валютно-золотые операции, торговля наркотиками, скупка краденого, сбыт фальшивых червонцев, содержание подпольных игорных домов. За это сажали по соответствующим статьям Уголовного кодекса.
Как я понял из намеков приказчика, Матвей Семенович Табачников принимал либо прямое участие, а чаще косвенное соучастие в большинстве упомянутых выше деяний, прикрываясь неустанными заботами о процветании фирмы Л. Штейна. Долго не попадался, гулял на свободе, но в конце концов его на чем-то накрыли. В то время когда я колол у него дрова, обедал с ним и потом служил у него в магазине, он отбывал двухлетний срок тюремного заключения.
Здесь нет описки, погодите, мне и самому все прояснилось не сразу. Приказчик сберег от меня эту главную тайну хозяина, я проник в нее сам.
Праздничным днем в Средней Азии была пятница, по четвергам магазин закрывался в три часа, и я снимал остатки. В этот четверг, заперев за приказчиком дверь, я начал привычное дело, вдруг пришел хозяин, пожелавший снять остатки самолично, для проверки. Ну что ж, мы взялись за дело вдвоем. Но через полчаса входная дверь загудела и затряслась под чьими-то могучими ударами кулаком. Я открыл и увидел низкорослого курчавого детину с толстыми, нагло вывороченными губами.
— Что вам надо?— неприветливо спросил я.— Не видите — магазин закрыт.
— С дороги, падла!— басом ответил он и, отстранив меня, шагнул в магазин, подошел к Матвею Семеновичу.
Старик смутился, я понял, что мое присутствие здесь излишне, ушел в свою комнату, плотно прикрыв за собою дверь.
Но дверь была тонкой, а обладатель баса, видимо зная о глухоте старика, говорил на повышенных нотах, и я помимо воли все слышал.
— Что мне ваших пять червонцев!— гудел бас.— С пятью червонцами в кабаре «Неаполь» нечего делать. Гоните пятнадцать, и ни копейкой меньше.
В ответ послышался неясный, тихий, но возбужденный бормот старика. Бас возразил:
— Я сколачиваю каждый день пятнадцать ящиков и по четвергам десять, в неделю восемьдесят пять ящиков. Это что ж, все за пять червонцев? Кроме того, я не приходил два последних четверга и не получал у вас денег.
— Ты что-нибудь нарушил, и тебя лишили, ты сам виноват!— взвизгнул старик.— Бери шесть червонцев и убирайся...
— Куда?— с угрозой ответил бас.— Может быть, туда...
— Шантажист! — Старик глухо застонал и запричитал не по-русски.
— Ну ладно,— заключил бас.— Двенадцать червонцев, чтобы не ссориться.
Он, видимо, получил двенадцать червонцев, входная дверь хлопнула, закрываясь, настала тишина. Я подождал немного и приоткрыл свою дверь. Старик, бледный, был один в магазине, держался за сердце, на прилавке лежала еще не проверенная нами галантерея — коробки с пуговицами, нитками, рулоны тесьмы и кружев.
— Будем продолжать?— спросил я. Он слабо махнул рукой и ушел, оставив меня одного. Снимая остатки, записывая их в книгу, я думал о странном посетителе, о словесном препирательстве за дверью — от всего этого исходил явственный запах уголовщины.
Зима еще не пришла, еще синело небо и светило солнце, только по утрам чуть подмораживало, и ветерок был острым, пахучим, зимним.
В свободное время я брал велосипед напрокат и уезжал за город, в поля и сады, уже безлистные, прозрачно и грустно сквозившие тонким кружевом веток. Есть разница для глаза между весенними, еще безлистными садами и осенними, уже безлистными, может быть, потому, что весною под теплыми ветрами голые ветки волнуются, колышутся, живут, а осенью недвижны в солнечном предзимнем оцепенении.
Верстах в семи от города стояла на большом глубоком арыке водяная мельница на три постава, принадлежавшая некоему Бабаджану. Хозяин, рослый, бородатый, белый от мучной пыли, приветливо встречал меня, пек на раскаленном камне пресную лепешку из теплой муки, прямо из-под жернова, угощал чаем. Он все пытался прокатиться на велосипеде, но сразу падал, как только я выпускал велосипед из рук. «Шайтан ишак!— кричал он, размазывая по лицу смешливые слезы.— Только черти могут ездить на нем!»
Шумела под мельницей вода, жернова ходили весело, плавно, с гудом, под крышей сновали с шелковым шелестом крыльев горлинки, во множестве обитавшие здесь.
Как-то я спросил Бабаджана, большой ли доход приносит мельница. Дружба давала мне право на такой вопрос.
— Она дает хорошую прибыль,— ответил Бабаджан,— но ведь половину забирает хозяин.
— Разве мельница не твоя?
— Откуда бы я взял денег, чтобы купить такую мельницу на три постава? Я снимаю исполу у одного человека из города. Он сдает в округе еще пять мельниц, моя шестая. Правда, я снимаю без бумаги, но договаривались мы при мулле.
Это был очень распространенный тогда в Средней Азии способ сокрытия доходов — вместо письменного договора, подлежащего учету финотделом, заключался договор словесный перед лицом муллы, и финотдел оказывался в стороне. Меня удивило не это, я был поражен, услышав от Бабаджана фамилию подлинного хозяина мельницы — Табачников.
— Матвей Семенович!— воскликнул я.
С мельницы я возвращался вечером, сады грустили в тихом полусвете осенней зари, на дальнем минарете пел муэдзин, и его молитвенный призыв долго слышался мне по дороге. Я позабыл о Матвее Семеновиче, но, когда сдавал велосипед в мастерскую, хозяин сказал мне:
— Записывайтесь на рассрочку. Английские велосипеды фирмы БАС, марки «Три ружья», новые, под пломбами, продажа с гарантией и в рассрочку на полгода. Всего шесть штук, я говорил, что десятка полтора надо выписать, но Матвей Семенович выписал только шесть.
— Почему же Матвей Семенович, а не вы?
— Так ведь он хозяин, а я так, для вида.
Здесь, в городе, велосипедные мастерские, там, в селениях, мельницы! И всюду подставные люди, для отвода глаз! Поистине загребущие руки старика протягивались дальше, чем можно было подумать. Я окончательно убедился, что галантерейный магазин «Триумф изящества» и представительство от фирмы Л. Штейна — это все только маскировка, прикрытие, а настоящие свои дела старик вершит в подполье. И, может быть, кондитерская «Матильда» напротив, где кокетливая хорошенькая официантка Женя подает такой душистый вкусный шоколад, тоже принадлежит на самом деле старику, а вовсе не полной белокурой мадам Стивинской, выдающей себя за хозяйку, и буфет пучеглазого толстого Джохадзе в городском саду — это в действительности буфет Матвея Семеновича, и кабаре «Неаполь» тоже его, и вообще всей городской торговлей незримо владеет он, новый маркиз Карабас... Мир стал призрачно двоиться в моих глазах — за каждой физиономией любого продавца кваса, любого шашлычника мне чудился Матвей Семенович, его красные слезящиеся веки, его впалый, беззубый рот с тонкими, серыми, вечно жующими губами... Да это еще пустяки — обычная торговля, на этом можно поживиться только за счет сокрытия доходов. Я был уверен, что старик ведет и другие многотайные дела и, возможно, причастен
к недавнему ограблению сберегательной кассы в старом городе. Что это за дюжий молодчик приходил к нему в прошлый четверг и почему старик не посмел отказать молодчику в деньгах, дал на пропой двенадцать червонцев? А?.. Над этим стоило задуматься, здесь пахло Конан-Дойлем, старик, пересозданный моим воображением, превратился в таинственную, зловещую фигуру.
Между тем пролетела неделя, в очередной четверг, после закрытия торговли, старик опять пожаловал в магазин — ему все-таки хотелось самолично снять и проверить остатки. И опять в разгар нашей работы загудела дверь под могучими ударами кулака: явился курчавый молодчик с вывороченными губами.
Сколько червонцев дал ему старик на этот раз, не знаю, но, когда молодчик победоносно удалился и я вышел из своей комнаты в магазин, старик сказал слабым, угасающим голосом:
— Если так давать каждую неделю, что же останется мне?
«Ну, положим, тебе останется, очень даже останется»,— подумал я.
Заканчивать работу по снятию остатков мне пришлось опять одному.
Послепраздничные дни — суббота и воскресенье — считались у нас в магазине богатыми днями. В изобилии шел покупатель, вернее — покупательница, потому что сильный пол проявлял к произведениям галантерейной промышленности полнейшее равнодушие, так же, впрочем, как и к произведениям кондитерского искусства мадам Стивинской напротив, предпочитая всему на свете буфет пучеглазого Джохадзе в городском саду: там под видом чая подавали в чайниках подкрашенный самогон, и уже к полудню из садика при буфете неслись удалые песни.
Только что покинули магазин мадам Боброва, жена местного колбасника, и гражданка Стожарова, супруга завсельхозотделом, после них магазин обрел разгромленный вид, множество картонок беспорядочно громоздились на прилавке — дамы выбирали, но ушли, ничего не выбрав, решив разгромить другой, конкурирующий с нами магазин Агриропуло. Кстати, чтобы испытать выдержку человека, лучше всего поставить его на день за прилавок дамского магазина — дамы тратят свои деньги с толком, не всякий выдерживал и за это ценился хозяином. Убирая картонки, наводя порядок на полках, рассеянно слушая пьяную песню, доносившуюся к нам из городского сада, приказчик сказал:
— Джохадзе арендовал второй буфет на вокзале и вчера звал меня в буфетчики. Я отказался.
— Почему?
— Я боюсь пьяных, не умею с ними.
— Пьяные что!— сказал я пренебрежительно.— С пьяным управиться можно запросто: дал ему подножку, он и готов, повалился. Вот с бандитами-налетчиками дело иметь — это будет посерьезнее.
— С какими бандитами?
— С теми, что сберегательную кассу в старом городе ограбили.
— Где ты мог видеть их?
— Здесь, в магазине.
И я рассказал ему о двукратном появлении дюжего молодчика с вывороченными губами.
— Вид у него такой, будто он только вчера бежал из тюрьмы. Явный бандит.
Приказчик посмотрел на меня странным взглядом.
— Это же Борис Матвеевич, хозяйский сын! Он действительно по четвергам приходит из тюрьмы в отпуск, но только он вовсе не бандит.
Сын! Я вспомнил: старик мне что-то говорил о своем сыне, о его временном отсутствии.
— За что он попал в тюрьму?— спросил я.
— Не он попал, Матвей Семенович попал, а он только отсиживает.
Сначала я понял слова приказчика иносказательно: старик-де что-то сотворил, а вину принял на себя сын. Оказалось не так, слова приказчика надлежало понимать в прямом, самом буквальном смысле. Судили в конце весны самого Матвея Семеновича, приговор на два года был вынесен самому Матвею Семеновичу и в тюрьму водворили его самого. Сын остался в стороне, даже свидетелем по делу не выступал. Но дальше события приняли оборот вполне фантастический.
Через два месяца отсидки старику за примерное поведение в тюрьме разрешили еженедельный суточный отпуск домой с четверга на пятницу. В те годы казалось, что бесспорность и праведность социалистических принципов жизни понята и принята уже всеми и люди, нарушающие новые справедливые законы, делают это как бы по застарелой привычке, вопреки своему сознанию, поэтому курс держали на перековку, на сознательное изживание застарелых привычек, а отсюда с неизбежностью рождался либерализм, вроде упомянутых отпусков из тюрьмы. В те годы коммунисты жили, намного опередив
медлительное время, как, впрочем, живут они и сейчас, и в этом стремительном полете допускались, конечно, ошибки, когда коммунисты приписывали свойственную им крылатость духа всем людям.
Метод убеждения был применен в тюрьме и к Матвею Семеновичу. Но старик был не из тех, что поддаются перековке, старик был из кремнистых и весь целиком, со всеми потрохами, принадлежал старому, ушедшему в небытие миру. Сидя в камере, сколачивая деревянные ящики — пятнадцать ящиков ежедневно, он душою и разумом неотступно пребывал в своих стяжательских аферах, махинациях и комбинациях, оставшихся за стенами тюрьмы.
В те два первых месяца, когда старик сидел без отпусков, делами фирмы заправлял младший компаньон, его сын Борис Матвеевич. Характеров отец и сын были противоположных: отец—стяжатель, накопитель, а сын — расточитель, кутила. Раньше отец не давал ему особенно разойтись, но с отбытием старика в тюрьму цепи распались, и сынок закрутился, закатился, залился, пошел куролесить в кабаре «Неаполь» в компании веселых девчонок. Навещая старика в тюрьме, он, разумеется, ничего не говорил о своих кутежах и представлял старику дела фирмы в самых радужных красках. Тем громче был скандал, разразившийся в один из четвергов, когда старик, вполне для сынка неожиданно, возник перед ним.
Старик застал дела фирмы в совершенном расстройстве: товар, прибывший из Ленинграда, лежал в железнодорожном пакгаузе невостребованным, и на него уже наросли пени за хранение в размере, поглощавшем весь предполагаемый барыш, по одним векселям не было уплачено, по другим не было получено — словом, все шло стремительно под откос.
Старик распутывал дела всю пятницу, а в семь часов — срок возвращения в тюрьму — сказал сыну:
— Ты, босяк с Молдованки, если тебе нельзя поручить дела фирмы, то можно поручить отсидку — иди в тюрьму за меня! На поверке, когда вызовут Табачникова, будешь кричать в ответ: «Здесь!»— вот и все.
Я не знаю тюремного режима тех времен, но, видимо, режим не был очень уж строгим, хитроумная затея старика удалась, и никто из начальства не заметил, что старого Табачникова заменил на поверках молодой Табачников. А старик быстро поправил дела и укрепил фирму, совсем было пошатнувшуюся. Но сынку в тюремное наследство старик передал, кроме прискорбной обязанности ежедневно сколачивать гвоздями пятнадцать деревянных ящиков, и свои еженедельные отпуски и по четвергам после обеда сынок являлся под отчий кров. Он приходил из тюрьмы злой, мрачный и в резком тоне, каким говорят только по бесспорному праву, требовал денег на кабаре «Неаполь»; сначала он довольствовался пятью червонцами, потом повысил эту цифру до семи, а теперь ему и десяти червонцев не хватало: веселые девчонки — компания не из дешевых.
Эти семейные распри я и слышал, сидя в своей комнате при магазине, за тонкой дверью. Оба раза победил сын, а старик оставался поверженным. А третий спор окончился для старика гибелью.
Я слышал и третий спор. На этот раз пришедший из тюрьмы сынок потребовал умопомрачительную сумму — двадцать червонцев. Он ссылался на какой-то свой бильярдный долг.
— Это долг чести, папаша!— басил он за дверью.— Нашей фамилии угрожает позор. Читайте Льва Толстого, роман «Война и мир», там граф Николай Ростов проигрывает в карты тридцать тысяч царских золотых николаевских денег, и отец, старый граф, безропотно платит за сына долг. Он не желает, чтобы сыну, молодому графу, побили морду, поэтому платит. Морда сына для него дороже денег, это настоящий отец! А вам все равно, если мне побьют морду. Стыдитесь, папаша!
— Пускай граф платит, если ему нравится!— визгливым голосом кричал в ответ старик.— На графа работали крепостные, у графа было много лишних денег, а у меня их нет! Слышишь ты, босяк, я не буду платить никаких долгов за тебя!
— Не будете?— зловеще переспросил сын.
— Не буду!— взвизгнул старик.
Из магазина они вышли вдвоем, доругиваясь на ходу. Я запер за ними дверь. Меня тревожило неясное предчувствие беды, на месте хозяина я дал бы сыну двадцать червонцев, очень уж решительный был у него тон сегодня.
В пятницу мы не торговали, весь день я провел в старом городе на базаре. Поздние, осенние базары особенно были богаты и многолюдны в Средней Азии: убрав урожай, селяне съезжались в город, сбывали плоды своего
труда и веселились в чайханах под звуки дутаров (Прим.: Дутар — струнный щипковый музыкальный инструмент с большим грушевидным корпусом и длинной шейкой) и бубнов. А небо уже хмурилось, изредка сеяло тонким дождем, ветер, шурша по халатам и чалмам, дул все порывистее, нес холодную сухую пыль.
В субботу, после обеда, в магазине появился младший совладелец торговой фирмы — сын. Мы с приказчиком переглянулись: ему надлежало быть в тюрьме, а не в магазине.
— Как торговля?— осведомился он, оттопырив нижнюю толстую губу.— Сколько в кассе?
— Девяносто два рубля с копейками,— ответил приказчик, помедлив.
— Давай!
— А что скажет Матвей Семенович?
— Давай, говорят!— заревел младший компаньон, открыл кассу, забрал выручку, прошел в мою комнату, пересчитал ящики с товаром и удалился.
— Интересно!— сказал я, когда дверь за ним закрылась.
— Ничего интересного,—ответил приказчик.—Просто он пообещал сунуть кому-то в тюрьме, вот ему и дали отпуск на два дня.
— Но куда он девал старика?
Услышав мой вопрос, приказчик побледнел. Глядя на него, побледнел и я. Мы оба подумали о страшном убийстве.
— Надо заявить, пока он не успел еще скрыться,— сказал приказчик.— Побудь в магазине, а я схожу в милицию.
Пока он ходил, к магазину подъехал извозчик, в коляске сидели Борис Матвеевич и Агриропуло, владелец конкурирующей торговой фирмы, худой остроносый грек с черными птичьими глазами, очень близко посаженными друг к другу. Молодой хозяин повел конкурента в мою комнату, где хранились ящики с товаром, между ними начался торг.
Хозяин продавал склад при магазине сразу весь, оптом. Он торопился, ему нужны были деньги, немедленно, вот сейчас, а хитрый грек этим пользовался, открывал ящики, находил в товаре какие-то изъяны, качал своей птичьей головой и прищелкивал языком. Я холодел, слыша, как молодой хозяин уступает ему ящики за полцены. Вернулся приказчик, я шепотом сказал ему:
— Продает склад.
— Пусть!
Приказчик безнадежно махнул рукой.
— А старик?
— Старика нет больше. То есть он жив, он сидит в тюрьме. Вчера сынок отправил папу в тюрьму и теперь полный хозяин.
Отправил папу в тюрьму! В этом было что-то уродливое, противоестественное, невыносимо противное; я вышел на улицу, чтобы не слышать жадного, нетерпеливого баса хозяина и стрекочущего тенорка Агриропуло. Потом я бегал за тремя арбами, грузил ящики, арбы уехали, хозяин ушел с карманами, полными червонцев, мы с приказчиком остались одни в магазине, приказчик
сказал:
— Придется пойти к Джохадзе буфетчиком, здесь через неделю нечего будет делать.
На железной дороге, в пакгаузе лежало еще десятка два ящиков, мы с хозяином их получили и отвезли прямо в магазин конкурента, вернее — бывшего конкурента, ибо сейчас он стал в Андижане монополистом по галантерее.
А наш магазин с каждым днем хирел, угасал, а кабаре «Неаполь» до четырех утра сияло огнями, слышались оттуда звуки румынского оркестра, стук бильярдных шаров, пьяные выкрики, женские визги — там в компании веселых девчонок прожигал жизнь молодой Табачников, а тюремная стена темнела тяжело и безмолвно, освещенная только в четырех местах, над сторожевыми вышками по углам, и в камере под замком сидел старик, лишенный отпусков за свою хитрую махинацию с отправкой в тюрьму сына вместо себя, а я в опустевшем складе беспокойно ворочался на постели, раздумывая, куда же теперь мне деваться, а на улице булькал, торопливо пришептывал, неясно лепетал упорный осенний дождь, вздувая пузыри в желтых лужах.
Приказчик ушел к Джохадзе буфетчиком, я один остался в магазине. Торговать было нечем, полки опустели, целыми днями я читал Диккенса. Молодой хозяин, разорив магазин дотла, больше сюда не заглядывал, занятый разорением всех других предприятий фирмы. До меня доходили слухи, что он досрочно сбывает за полцены векселя, оставленные стариком, еще что-то продает и тоже за полцены. От мельника Бабаджана я узнал, что и мельницы, все шесть, перешли в другие руки. Фирма горела жарким пламенем, а кабаре «Неаполь» процветало,
как никогда,— теперь молодой хозяин окончательно переселился в «Неаполь» и часто ночевал там в отдельном
кабинете.
Вскоре он начал подумывать о продаже дома вместе с магазином. Приходили покупатели, осматривали дом, магазин; приходил и буфетчик Джохадзе — наиболее солидный покупатель. Джохадзе не торопился, а молодой хозяин спешил и день ото дня сбавлял цену: как всегда, ему деньги нужны были немедленно, вот сейчас. Наконец сделка совершилась, Джохадзе предупредил меня, что через неделю откроет в магазине свой третий — зимний — буфет. Появились два столяра, начали сооружать буфетную стойку, а в моей комнате пожилой печник складывал плиту для готовки горячих блюд — я жил среди смолистых стружек, разбросанных кирпичей, среди ведер с известковым раствором и глиной.
Джохадзе предложил мне служить у него в буфете официантом, но бывший магазинный приказчик, перешедший теперь к Джохадзе, отсоветовал мне. «Ты не сумеешь,— сказал он.— Ведь ты не будешь подставлять пьяным под стол пустые пивные бутылки, а без этого нельзя, на этом вся торговля держится».
Прошло полтора месяца, как старик накрепко сел в тюрьму; однажды в четверг в магазин, уже почти полностью переделанный под буфет, зашел арестант — отпускник из тюрьмы, спросил молодого хозяина.
— Его нет,— ответил я.— Что передать ему?
— Передай, что отец очень обижается,— за полтора месяца сын ни разу не пришел к нему на свиданку.
Вечером я пошел в кабаре «Неаполь», разыскал там в бильярдной молодого хозяина. Без пиджака, вытянувшись по зеленому сукну, высоко задрав ногу, он ерзал кием по намеленной впадине между большим и указательным пальцами, тщательно прицеливаясь в шар, висевший над угловой лузой. Он очень опух с того дня, как я в последний раз его видел, от пьянства и бессонных ночей, надо полагать; около него суетились, вились, заискивали какие-то двое с распутными, испитыми мордами.
— Борис Матвеевич,— начал я, в это время он ударил, и шар не попал в лузу, пошел гулять и кружить по столу, отражаясь от упругих бортов.
— Под руку!— заорал Борис Матвеевич, устремляясь ко мне и размахивая кием.— Какого черта здесь тебе надо?
— Старик, ваш отец, на вас в большой обиде, вы ни разу не пришли в тюрьму на свидание с ним.
— А тебе какое дело?— заорал он.— Под руку пришел вякать? Гоните его отсюда, гоните в шею!..
Двое прихлебателей подскочили ко мне, но я схватил со стола увесистый костяной шар, и они остановились.
— Мерзавец!— сказал я в лицо Борису Матвеевичу.
— Шар отдай, шар!— завопил маркер и кинулся за мною следом на лестницу, я отдал ему шар, спустился к выходу из кабаре.
В ресторане румынский оркестр уже играл свои сладко-чувствительные мелодии с замирающей дрожью скрипок, у гардероба раздевались и прихорашивались перед зеркалом веселые андижанские девчонки — постоянная компания Бориса Матвеевича.
Распря между отцом и сыном Табачниковыми нисколько меня, по существу, не касалась, тем более что я уже и не служил в их фирме; кто бы из них ни сидел в тюрьме, отец или сын, сидели они вполне заслуженно, самым правильным было бы посадить их сразу обоих. Но пожалеть можно всякого наказанного преступника, если он не убийца, поэтому я со свертком разной снеди в руках пошел в тюрьму, к старику на свидание.
— Вы?— с удивлением сказал старик.— Почему не Борис?
В те годы я по молодости лет не умел подслащивать горькую правду, выложил старику все начистоту и о сыне и о фирме. Он слушал и сникал на глазах, словно выходил из него воздух, как из резинового. Он, конечно, ожидал услышать что-нибудь нехорошее, приготовился к этому, но мои новости убили его.
— И магазин?— переспросил он.
— И магазин,— подтвердил я.
— И мельницы?
— И мельницы...
— И векселя?
— И векселя...
Он долго молчал, глядя на зарешеченное, мутное от пыли окно. В углу на табуретке сидел надзиратель, дремал, привалившись к стене.
— Следовало ожидать,— сказал старик деревянным, бесчувственным голосом.— Он только это и умеет — разорять дела и разбрасывать деньги.
— Десять минут остается,— предупредил из угла надзиратель и опять задремал.
— Послушай,— сказал старик полушепотом,— он разоряет дело, но он знает не все. У меня еще есть капитал в других городах. Он пока не добрался, но может добраться.
— Обязательно доберется...
— Да!— взвизгнул старик, но, опомнившись, опять перешел на полушепот.— Послушай, будем говорить впрямую, ты честный и дельный парень, я тебе верю. Ты будешь моим компаньоном, я пока выделю тебе четверть капитала, а когда я умру, дело перейдет к тебе целиком. Ты хочешь?
— Это невозможно,— сказал я.— У вас же сын...
— Он мне собака, хуже собаки!— зашептал старик.— Я отрекаюсь. Он разоряет дело, и я отрекаюсь... Его надо убрать.
Сразу я не понял зловещего смысла этих слов. Старик продолжал:
— Ты поедешь в Маргелан, я дам тебе адрес. Там получишь тысячу, даже полторы тысячи, я напишу из тюрьмы. Пятьсот — тебе.
— Да за что?— воскликнул я.
— Пятьсот тебе,— повторил старик.— А за тысячу ты сговоришь кого-нибудь, чтобы он убрал... Или сам. Совсем убрать... И никто никогда не узнает, никогда!..
Я понял старика и с изумлением, со страхом смотрел на него, а он совсем обезумел. Губы у него прыгали, руки тряслись, по щекам текли слезы, он уже не шептал, а стонал.
—...Губит дело... Надо убрать... Младшим компаньоном будешь ты...
Я взял его за плечи, встряхнул.
— Опомнитесь, Матвей Семенович. Ведь он ваш сын. И как могли вы подумать, что я пойду на убийство, какое мне дело до вашей фирмы, до ваших семейных счетов?
'— Пойми, пойми, он разоряет!— бормотал старик горячечным полушепотом, хватал меня за руки, вытягивал жилистую шею, приближал ко мне свое заплаканное лицо.— Еще два месяца, и ничего не останется, ничего...
— Свидание окончено,— объявил надзиратель.— Табачников — в камеру!
Уходя, старик заговорщицки обернулся ко мне и дернул ребром ладони по горлу.
Странным предстал мне город Андижан, когда я, покинув тюрьму, вышел на главную улицу. Шел дождь, булькал, пришептывал, лепетал, вздувал пузыри в мутных лужах; темнело; кабаре, казино, рестораны, цирк, кинотеатры зажгли свои зазывные огни; отовсюду неслась музыка — румынские мелодии, вальсы, гопак и лезгинка, все вперемежку. А мне под каждой вывеской, в каждом подъезде чудилось убийство, уже свершившееся или предстоящее, отовсюду наплывало на меня лицо старого Табачникова, искаженное злобным безумием, залитое слезами бессильной злобы. Вспоминался и его сынок, вытянувшийся на бильярдном столе с кием в руках и высоко задранной ногой, и от него тоже густо и удушающе несло преступлением... Так обнажилась передо мною изнанка старого мира, его остатков, пирующих на главной улице Андижана или сидящих в тюрьме. Тогда это все было только смутными чувствами, но позднее, отстоявшись, они поднялись в сознание и породили во мне великую ненависть ко всякому стяжательству, ко всякому неправедному достоянию, полученному от дьявола ценою собственной живой души...
назад
|