Глава седьмая, "Сын муэдзина".
Я взрослел, мужал и, как это всегда бывает, не замечал ни своего возмужания, ни возмужания сверстников.
А новый, советский мир был, по существу, моим сверстником. Великие перемены совершались вокруг меня и на моих глазах, я видел эти перемены и не удивлялся им. Словно бы в жизни древнего Востока всегда так полагалось, чтобы земли помещиков и мечетей распределялись между бедняками, чтобы женщины открывали свои лица, чтобы все больше и больше становилось новометодных советских школ, техникумов, институтов, красных чайхан и больниц.
Я пишу о первом послереволюционном десятилетии в Средней Азии. Еще не сменилось должное число поколений, новая жизнь пробивала себе путь с боем. «Европеизация»— вот было самое ходкое, самое горячее слово среди молодежи. «Ислам»,— отвечали старшие. И, как при всяком историческом повороте, спор то и дело переходил в кровавые схватки.
В одной из таких схваток довелось участвовать и мне. Случайно все обошлось без крови... а могло бы, и очень могло, совсем близко было!
Иногда в голову мне приходил вопрос: почему я в молодости так часто попадал в различные приключения? По излишней склонности к ним? Не таким уж был я авантюристом, а кроме того, мои приключения всегда носили вполне бескорыстный характер. Дело, видимо, в другом: вся жизнь тех лет представляется мне теперь огромным, неслыханным приключением всемирного масштаба, чтобы попасть в личное приключение, не надо было искать его — не уклоняться, не прятаться, больше ничего не требовалось — приключение само находило своих героев.
...Старший инспектор Центророзыска Коренев уехал по следам убийцы в Коканд, а я остался в Ходженте, надеясь, что могу еще понадобиться Кореневу. Каждое утро я ходил на почту и справлялся о телеграмме до востребовании. Телеграммы не было, прошло две недели, я понял, что Коренев не позовет меня, и стал думать о своей дальнейшей судьбе.
Деньги мои таяли, а заработка в Ходженте не предвиделось. Вывесочное дело здесь захватили два ловкача, весьма хмуро встретившие меня, когда я пришел к ним с предложением вступить в дело третьим компаньоном. Главными козырями у этих ловкачей были изображения выставочных золотых медалей и надпись: «Фирма существует с 1862 года». Не хватало только горделивого напоминания: «Поставщик двора Его Императорского Величества». Стараниями этих двух ловкачей весь торговый Ходжент оказался медалированным, каждая чайхана существовала с 1862 года. Ну и драли же они за свои медали — по двадцать рублей за вывеску! А я, дурак, брал по семи с полтиной — не догадался насчет медалей и 1862 года, сам виноват.
Канибадамская любовная драма все еще томила мое сердце, но уже отдаленно и глухо, словно бы через много лет. Однажды на базаре я встретил знакомого из Канибадама и от него узнал, что Таня куда-то уехала. Можно было бы вернуться в Канибадам и возобновить вывесочный промысел, на этот раз уже с медалями, но, поразмыслив, я решил не возвращаться: места слишком уж памятные, да и омерзительный Ишанбаев сидит на прежнем месте в райисполкоме. Куда же теперь? И опять мысли мои обратились к отдаленному городу Ура-Тюбе.
И опять я не попал в этот город — заболел. Утром я встал с ощущением тягучей ломоты во всем теле, а через
час лежал под двумя одеялами, подпрыгивая и стуча зубами в жесточайшем ознобе. Именно так начинается тропическая малярия. Озноб сменился жаром, жар — потом и слабостью. На следующий день все повторилось' в том же порядке. Среди множества комаров, кусавших меня в Ходженте, оказался один малярийный.
В те годы врачей в Средней Азии не хватало, ходжентской амбулаторией заведовал бывший военный фельдшер, выпивоха и взяточник. За десять рублей он назначил мне хинные уколы через день. Вот это были настоящие уколы, не чета нынешним! Темнело в глазах, когда старая тупая игла, подобно ржавому шилу, с натужным скрипом пропарывала мою кожу и лезла в спину. Вздувался волдырь, переходивший потом в деревянную омертвелость.
Через две недели половина моей спины омертвела, а малярия ничуть не ослабла — должно быть, хинный раствор был у фельдшера старым и выдохшимся. И пропасть бы мне от малярии — многие от нее пропадали тогда,— но выручил хозяин чайханы, где я жил. Он повел меня к доктору-китайцу в один из отдаленных кварталов.
Китаец, уже старик с черной косой до пояса, лечил меня странным способом. Во дворе стояла круглая печь для лепешек в виде огромного глиняного горшка, укрепленного лежмя и омываемого горячим воздухом из топки внизу. Я раздевался до трусиков и залезал в этот разогретый горшок на рисовую солому, наружу оставалась только моя голова. Китаец держал меня в горшке, в нестерпимой жаре, с полчаса, потом вливал мне в рот чашку черного травяного варева, настолько отвратительного, что, выпив, я тут же все извергал. Лечебный сеанс заканчивался; на хлипких, мягких ногах, словно бы кости мои растаяли в горшке от жары, я шел под навес отлеживаться на камышовой циновке.
Варварское, знахарское лечение, скажете вы. Да, может быть, и знахарское, но уже через дня четыре мои малярия заметно подалась, приступы начали навещать меня через день, а не ежедневно, как раньше, а еще через две недели вовсе прекратились — я выздоровел.
С тех пор я верю в китайскую медицину, особенно когда речь заходит об азиатских болезнях. Да и как не верить, если медицина до сих пор не то наука, не то искусство, основана вся на опыте и не имеет теории, а у китайцев по азиатским болезням опыта, конечно же, больше. Одно только надо сказать — способ, которым старый китаец лечил меня, сажая в глиняный горшок, неприменим к людям пожилого возраста: сердце не выдержит.
Китаец лечил не только малярию. В числе его пациентов был и Юсуп Мамедалиев, узбекский парень года на три старше меня. Не помню уж, чем он болел, да это и не важно; китаец его тоже вылечил за какие-нибудь три недели. У китайца мы с Юсупом познакомились и очень скоро, как это бывает только в молодости, подружились.
Он был круглым сиротой, уроженцем Ходжента, два последних года учительствовал в Маргелане, а этой весной уволился и вернулся в Ходжент. Невысокий, стройный, горбоносый, с темными горячими глазами, он был, несомненно, красив, только очень уж неулыбчив. К этой хмурости, как потом выяснилось, у него были серьезные причины, я догадывался, что его душа придавлена тяжелым камнем, но каким именно, еще не знал. А к душевным излияниям на русский манер — душа нараспашку — он не был склонен. Узбеки вообще, как я заметил, очень сдержанны, даже скрытны, и не любят исповедей.
Но иногда Юсуп взрывался, и тогда по-особенному бледнел и светил вытаращенными глазами, как разъяренный барс. Я сознательно избегаю сравнения с котовьими глазами, слишком уж мелко, барс — вот подходящее слово.
Юсуп отлично знал русский язык, потому что воспитывался в детдоме, среди русских мальчишек. Он много читал, его любимыми поэтами были Пушкин и Маяковский. В Пушкине, правда, его смущало дворянское происхождение и близость к царскому двору, он обожал Пушкина как-то стыдливо. Зато Маяковского любил с гордой откровенностью. Уже во вторую нашу встречу он прочитал мне свой перевод «Левого марша» на узбекский язык. Это был не просто хороший перевод, это был вдохновенный перевод. Читал Юсуп вполголоса, слегка побледнев, и рефрен марша «Чопкул, чопкул, чопкул» звучал по-узбекски с такой уже ударной силой, как и по-русски: «Левой, левой, левой!»
Но великих поэтов Востока он отрицал начисто — и Фирдоуси, и Хафиза, и Саади, и Хайяма, и Навои. Этим он, может быть, и с болью в сердце платил дань своему крайнему ригоризму. «Нам нужна европеизация, а куда зовут нас эти поэты?— говорил он.— Они зовут назад, к исламу, к суфизму (Прим.: Суфизм — широко распространившееся в мусульманском мире учение о способах достижения высшей благодати, о познании бога, приближении к нему и единении с ним.). Нет, мы довольно уже натерпелись от всякой там старины, мы отстали на триста лет, мы должны догонять Европу на автомобиле, а эти все поэты — верблюды. Им нет места в новой жизни, времена верблюжьих караванов прошли!»
Помню наш спор об узбекском театре. Я предложил открытую сцену, а перед ней большой помост, этакую большую чайхану, где зрители во время представления сидели бы на полу и пили чай. Юсуп побледнел, губы его задрожали.
— Колонизатор!— сказал он.— Ты самый настоящий колонизатор!
Я обиделся, рассердился.
— Почему колонизатор? Наоборот, я проявляю уважение к национальным обычаям.
— Национальные обычаи!— закричал он высоким голосом.— Мечети, дервиши — вот твои национальные обычаи! Халаты, ичиги, кожаные калоши! Закрытые женщины! И ты хочешь все это сохранить! Зачем? Чтобы легче было властвовать над нами!
Вообще мы часто ссорились, из этого видно, что дружба наша была искренней. Почти всегда я уступал и первым шел на примирение. Уступил я и на этот раз, мы договорились, что узбекский театр надо строить по общеевропейскому образцу: с гардеробом, буфетом, партером и бельэтажем, только без лож — по мнению Юсупа, ложи были выражением устаревшего антидемократического духа.
Но каким бесконечно милым, деликатным становился Юсуп после каждой ссоры, он словно бы извинялся передо мною за свою победу. Хороший был парень, очень хороший, и я рад, что мне довелось помочь ему в большом и важном деле. Но об этом речь впереди.
Я жил на базаре, в чайхане, а Юсуп снимал комнату у одного земледельца. Любопытны были его отношения с хозяином, вчерашним бедняком — чайрикером, то есть издольщиком,— он много лет работал за одну треть урожая на вакуфной земле, то есть на земле, принадлежащей мечети. Обычно чайрикеры отдавали своим помещикам половину урожая, но были неудачники, попадавшие на вакуфные земли,— тогда приходилось отдавать две трети. За святость надела, как я думаю.
После революции, во время земельной реформы, вакуфные земли были отобраны у мечетей и распределены между крестьянами. Хозяин Юсупа получил свой участок в полную и безраздельную собственность, и теперь ему не надо было отдавать мулле ничего. Но недаром самое слово «ислам» в переводе с арабского означает «покорность», а слово «муссулим» означает «покорный». Доходы муллы от вакуфного надела, конечно, уменьшились, но вконец не иссякли: каждую пятницу в мечети после моления он взимал со своих бывших издольщиков по два, по три рубля доброхотных даяний. Вот с этими-то поборами и не мог примириться Юсуп и неутомимо стыдил своего хозяина. Тот слушал Юсупа с уважением, но и мулле не отказывал, предвидя потустороннюю жизнь и свой ответ перед аллахом.
Юсуп пытался объяснить ему, что никакой потусторонней жизни нет. Хозяин обезоруживал Юсупа вопросом:
— А куда же денется моя душа после смерти?
— И души никакой нет!
— А почему же я вижу по ночам сны? Кошка спит и не видит снов, а я вижу.
— Откуда ты знаешь, что кошка не видит снов, она сказала тебе?— кричал в ответ Юсуп.
Здесь хозяин начинал смеяться.
— Только подумать: кошка видит сны, ха-ха-ха!.. Он вообще был веселым, смешливым человеком, этот
хозяин, долгие годы непосильного труда и нищеты не ожесточили, не иссушили его жизнелюбивой души. «Ага!— воскликнул бы он, прочитав эти строки,— ты написал «душа», значит она есть, ты сам написал!» Вот на таком примерно уровне и велись у них с Юсупом еженедельные богословские споры по пятницам. Теперь он давно уже умер, этот хозяин, и на собственном опыте убедился, что не носил при жизни бессмертной души в своем теле. Я, честно говоря, за его жизнелюбие, доброту и веселость с удовольствием снабдил бы его в дальний путь столь желанной душой, если бы это было в моей власти.
Однажды Юсуп позвал меня в гости на плов. Мы сели в саду, в тени карагача, Юсуп поставил на скатерть две пиалы и бутылку портвейна.
— Ты разве пьешь вино?— удивился я.
— А разве по европейскому закону садятся за стол без вина?— ответил он.
Портвейн был скверный, кустарной выработки. Юсуп выпил целый стакан, его лицо сморщилось, он пил с отвращением. Я понял, он пьет нарочно, со специальной целью нарушить религиозный запрет.
Мы покончили с пловом, перешли к чаю.
— Ты состоишь в комсомоле?— спросил я.
— Почему ты спрашиваешь?— ответил он вопросом на вопрос.
— Судя по твоим взглядам, ты должен состоять в комсомоле.
— Я и состою в душе, только не имею билета.
— Но почему?
Он помолчал, потом неохотно сказал:
— Происхождение мешает.
— Ты же в детдоме вырос!
— Но отцом моим был муэдзин, служитель мечети. Это не мулла, конечно, но все же из духовенства.
— Послушай,— сказал я,— ведь тебя никто не тянет за язык. Ты остался сиротой, даже мог и не знать ничего о своем отце.
— Я был бы рад ничего не знать о нем, однако знаю. Тот, кто вступает в комсомол, должен сказать о себе всю правду. А как я скажу, меня могут и не принять.
— Может быть, и примут.
— А если нет, тогда что? И он побледнел.
— Да ничего,— сказал я необдуманно.— Останется все, как сейчас.
— Нет,— сказал он.— Как сейчас, не останется. Тогда я должен перейти к врагам Советской власти. А я не могу перейти к врагам Советской власти, потому что она меня вырастила, потому что это справедливая власть. Что же мне тогда делать? Умирать?..
Я не ожидал такого крайнего вывода и в душе пожалел, что затеял этот разговор. Юсуп заметил мое смущение и утешил меня:
— Я вступлю сразу в партию. Когда принимают в комсомол, оказывают человеку доверие наперед, по его происхождению. Потому что каких дел можно спрашивать с мальчика? Но в партию принимают иначе, судят о человеке по его делам. Сначала я совершу какое-нибудь большое советское дело, а уж потом подам заявление в партию. Я совершу такое дело, чтобы о моем происхождении забыли. Скоро я уеду из Ходжента на поиски такого дела.
Уже смеркалось, начали звенеть комары. Потом потянуло от реки свежим ветром, комары исчезли, взошла луна, а мы все сидели и разговаривали, подбирая для Юсупа достойное дело, по свершении которого он мог бы наверняка рассчитывать на прием в партию. Я советовал ему идти добровольцем в Красную Армию, пока не поздно, пока еще бродят в горах остатки басмаческих шаек. Он со мною согласился, беда только в том, что он не умеет стрелять из винтовки. «Пустяки, через две недели научишься, это очень просто!»— воскликнул я с таким видом, как будто сам был знаменитым стрелком. «Пожалуй, ты прав,— задумчиво отозвался Юсуп.— Семьи у меня нет и не будет. Красная Армия для меня подходящее место. Теперь я знаю, что навсегда останусь холостым».
Мы допили портвейн, Юсуп разговорился, утратив обычную суховатую сдержанность, и рассказал мне историю своей жизни и своей неудачной любви.
Достояние муэдзина — голос. Он должен быть сильным, но мягким, густым, но без хрипа и к концу напева должен постепенно возвышаться, переходя в тончайшую нитку; весь секрет в том, чтобы эта нитка тянулась бесконечно долго и, постепенно замирая, оставалась бы ясно слышимой на дальнее расстояние. «Утром муэдзин на тончайшей нити своего голоса вытягивает солнце из-за края земли; в полдень голос муэдзина густ и меден, как труба; вечером он на серебряной нити голоса опускает солнце за край земли...»
Я помню вечерние голоса муэдзинов над просторами полей и садов, затянутых легким туманом; эти серебряные нити, дрожа, тянулись со всех сторон, наполняя душу печалью и сладостью. Ныне, когда они почти повсеместно умолкли, заменились голосами радиорупоров, я не жалею о них: всему свое время. Но все-таки в любой старине, даже самой тяжелой и темной, была своя красота.
Муэдзины, как и русские дьяконы, были особым сословием в мусульманском духовенстве. Суровый ислам, родившийся на заре всемирного арабского могущества из рева боевых труб и слитного грохота боевых барабанов, был начисто лишен всяких признаков пышной обрядности — скупая, до предела упрощенная религия воинов. Но ведь любая религия должна иметь свою красоту и своих артистов. Во исполнение этого правила католицизм завел органистов в костелах, православие — дьяконов с непомерно могучими басами, а ислам — муэдзинов.
Один и тот же напев пять раз в день! Артистические возможности у муэдзинов были жестокими. Кто-то сказал: чем строже ограничения, стоящие перед истинным художником, тем больше служат они к совершенству его мастерства. Трудно представить себе ограничения более строгие, чем те, которые ставил перед художниками ислам: живописцам, к примеру, ислам запрещал изображение живых существ, и весь художник со всем своим талантом уходил в орнамент. И действительно, в орнаменте иные добивались неслыханного мастерства. Но где ограничения, там надзиратели: подлинной живописи из орнамента все-таки не родилось, как не родилось из пения муэдзинов подлинного вокального искусства.
Отец Юсупа — я основываюсь на рассказе самого Юсупа — был большим артистом в душе. Как-то, незадолго до революции, в Шахризябсе главная мечеть объявила состязание муэдзинов. Собралось двенадцать соперников, каждому был выделен полный день, пять напевов. И все двенадцать дней в часы азана, то есть призыва к молитве, площадь перед мечетью была переполнена шахризябцами, ценителями пения. Самые искушенные ценители начинали слушать вблизи минарета, затем уходили все дальше и дальше и под конец слушали с городских окраин, куда напев едва доносился.
Отец Юсупа готовился к состязанию долго и вдумчиво. К своему таланту и мастерству он добавил еще и мысль. Все пять призывов к молитве он спел на один мотив, но по-разному: в утреннем призыве звучали радость и благодарение за новый день, ниспосланный миру, в полдень голос певца звучал медно и густо, напоминая о дневных трудах, после заката — с умиротворенной печалью навстречу ночи. Все шахризябские ценители пришли в полный восторг и единодушно предсказывали победу такому особенному певцу. Он и сам поверил в свою победу и до конца состязаний — он пел в пятый день — пребывал в счастливом полусне. Его наперебой приглашали в гости из дома в дом и награждали подарками. Настал тринадцатый день — день суда. В числе судей были два ахунда из Бухары, два иссохших старика с длинными седыми бородами, отливающими мутной желтизной, с глазами, горящими тусклым и мрачным пламенем. Они оба согласно сказали:
— Этот муэдзин не должен даже и допускаться на минарет. Ему надлежало петь о боге, о небесном, а он пел о земном: о солнце, о полдне и земных трудах, о вечере и об отходе ко сну. Сие кощунственно! И следовало бы проверить, насколько он тверд в исламе и усерден в исполнении шариата.
Вот они, надзиратели! Никакого отличия за свое пение отец Юсупа, конечно, не получил. Слух об его вероотступничестве сдул, подобно ветру, всех почитателей, он остался наедине со своим горем, со своей обидой. В Шах-ризябсе оставаться ему было нельзя, и он, забрав сына, уехал подальше, в Ходжент. Он правильно выбрал: Ходжент был далеко от Бухары, и власть мертвой исламистской догмы здесь не так чувствовалась.
Но в Ходженте поджидала его новая беда: он начал терять голос. Из главной мечети пришлось перейти в меньшую, а потом в еще меньшую, на окраину.
Вскоре он умер, Юсуп ушел из Ходжента и попал в беспризорники. Перед уходом был у него серьезный разговор с двенадцатилетней Кутбией, дочерью мыловара, они уговорились пожениться, когда подрастут. И вот прошло шесть лет, они подросли, и Юсуп приехал в Ходжент, чтобы спросить Кутбию, помнит ли она свое обещание? Она была уже под покрывалом и сказала ему, что помнит, но выполнить не может, потому что отец просватал ее за богатого торговца скотом. Юсуп спросил, хочет ли она сама идти в дом к этому торговцу третьей женой. Она заплакала. Юсуп повторил свой вопрос и в ответ услышал, что ей легче было бы умереть, но все уже решено и ничего нельзя сделать.
Юсуп все-таки поговорил с ее отцом; разговор был коротким: да, Кутбия просватана и за нее получен выкуп. Теперь Юсуп собирался во второй раз покинуть Ходжент, и уже навсегда.
— Так, значит, ты ее любишь, если приехал через шесть лет,— сказал я.— Вот почему ты решил на всю жизнь остаться холостяком.
Он промолчал, в нем все-таки еще жила фаталистическая покорность судьбе — кровь предков.
— И ты согласен так просто отдать ее, Юсуп!..
— Если бы я мог дать выкуп больше...
— При чем здесь выкуп? Пропади он пропадом, этот выкуп! Нет, Юсуп, я вижу, на деле ты вовсе не борец за новую жизнь, на деле ты защитник старины.
Сильнее уязвить его нельзя было. Он вспыхнул.
— А что можно сделать, что? Скажи, если знаешь!
— И скажу!
— Ну, говори.
— Вот подумаю и скажу.
— Подумаешь... Я уже целый месяц думаю и ничего не придумал.
Мы расстались поссорившись. Это, конечно, не очень-то вежливо — гостю ссориться с хозяином, но слишком уж серьезным был предмет нашего разговора: человеческая судьба — вернее, две судьбы.
На следующий день, проходя мимо городского сада, я увидел афишу, обещавшую вечером разнообразный веселый дивертисмент, в том числе театрализованно-сатирическое чтение поэмы А. С. Пушкина «Граф Нулин». Я взял два билета и вдруг вспомнил, что мы же с Юсупом поссорились. Если я принесу ему билет, он подумает, что я, как всегда, уступаю, ищу примирения, а на этот раз мне уступать не хотелось. Вечером я пошел на представление один. Было скучно — дряхлый фокусник показывал немудрящие фокусы, не переставая уговаривать зрителей, что никаких чудес на самом деле в его фокусах нет, а есть лишь ловкость рук, но и ловкости особой зрители не видели, а о чудесах даже не помышляли. Потом жонглер в грязном трико вертел и подкидывал четыре большие деревянные бутылки, потом две тучные женщины в матросских костюмах исполнили с каменными лицами танец «Матчиш», и подошел черед театрализованно-сатирическому чтению.
Исполнители — их было двое — вынесли на подмостки длинный стол со множеством всяких предметов на нем. Затем первый исполнитель — чтец встал справа от стола, а театрализатор-сатирик — слева. Чтец был молод и боек, с волнистой прической горячей завивки и с черными усиками в стрелку, а театрализатор, мужчина лет уже за сорок, был тучен, мордат и угрюмо смотрел себе под ноги.
— «Граф Нулин», поэма Александра Пушкина,— цирковым голосом, играя темными глазами, объявил чтец и начал:
Пора, пора! Рога трубят...
Мордатый театрализатор взял со стола жестяной рог и, надувая щеки затрубил в него.
Псари в охотничьих уборах Чуть свет уж на конях сидят...
Мордатый нахлобучил на голову картонную треуголку с кисточкой и, раскорячившись, начал подпрыгивать на одном месте, как бы в седле.
Борзые прыгают на сворах...
Здесь мордатый театрализатор перегнулся под прямым углом, опустил руки, словно бы становясь на четвереньки, и тонким голосом залаял на публику: «Гав, гав, гав!..»
Дальше это безобразие продолжалось в том же роде, особенно красочно была проиллюстрирована строка:
За пазухой во фляжке ром...
Мордатый вытащил из-за пазухи алюминиевую флягу и присосался к ней, потом, сморщившись и сплюнув, закусил соленым огурцом. Это получилось у него очень натурально, и в публике ему завистливо подкрякнули.
Да, мои юношеские встречи с миром театрального искусства не способствовали воспитанию во мне любви и уважения к этому миру. Я и по сей день побаиваюсь театра и очень редко хожу на спектакли. Кино, цирк — другое дело, а театр — это не для меня. Как только открывается занавес любого, даже самого наилучшего театра, мне сейчас же вспоминается театрализованно-сатирическое чтение, и все пропало. Вот какую над нами власть имеют иные воспоминания!
Слушать дальше «Графа Нулина» было невыносимо, я встал и пошел к выходу.
В средних рядах я увидел Юсупа. Мы встретились глазами, он поднялся и вышел следом за мной.
— Ну, как тебе понравилось чтение?— спросил я.
— Безобразие, позор!— ответил он сердитым голосом.— Куда только смотрят там, наверху, почему позволяют?
Чайханы еще не закрылись. Мы пошли в одну маленькую чайхану на берегу Сыр-Дарьи. Помост чайханы был укреплен на жердях, наклонно упиравшихся в берег, и свешивался над самой водой, она сердито бурлила, ворчала под нами внизу.
— А ведь он хлебнул из фляги настоящего самогона,— сказал я, продолжая разговор о театрализованном чтении.— Рома-то достать негде, так и самогон сойдет. «За неимением гербовой пишем на простой».
— А что это за напиток — ром?— спросил Юсуп.— Я никогда его не видел.
— Я тоже не видел, но знаю, что его делают из сахарного тростника. Самый лучший ром — ямайский, он очень знаменит на весь мир.
— Очень крепкий, наверно.
— Да. Матросский напиток. Вернее, даже пиратский. Пираты его очень любили.
— А теперь не любят?
— Они любили бы и теперь, только их нет больше, пиратов.
— Это что, народ был такой — пираты?
— Пираты — это морские разбойники. Они плавали по морям на своих кораблях и грабили купеческие суда.
Мы говорили о роме, о пиратах... Нужно же нам было говорить о чем-то. Юсуп вдруг замолчал, точно вглядываясь в самого себя, и признался:
— Вчера я был не прав, прости меня. Действительно, я подчинился в душе законам старины, а я не должен им подчиняться. Ты обещал подумать, ты подумал?
Я, честно говоря, в этот день за недосугом даже и не вспомнил о его деле, но сказал бестрепетно:
— Да, подумал...
А может быть, и вправду я думал о его деле, только сам не замечал этого. Ведь бывают такие глухие мысли, что долго и неведомо для человека таятся где-то в глубинах ума и души, прежде чем всплыть на поверхность и принять отчетливую форму в словах.
— Что же ты скажешь?— спросил он. Меня осенило.
— Кутбию надо украсть!
— То есть как это украсть?— изумился Юсуп.
— Мы живем на Востоке, а на Востоке с давних пор всегда воровали девушек.
— Это было когда-то, но теперь этого нет, слава богу.
— Так пусть будет, если нет! Почему обычай старины мы не можем обернуть на пользу новому, когда это нужно. Разве лучше погубить и себя и Кутбию?
— Тише!— прошептал Юсуп. Я в самом деле, увлекшись, начал говорить слишком громко, и чайханщик, сидевший у своего самовара, с беспокойством поглядывал в нашу сторону.
— Это возможно, ты думаешь?
В голосе Юсупа я услышал проснувшуюся надежду.
— Конечно!— шепотом воскликнул я и вспомнил давным-давно прочитанную книгу.
— Почему удаются побеги даже из тюрьмы? Потому что арестант больше думает, как ему убежать, чем тюремщик думает, как ему укараулить арестанта. А ведь твоя Кутбия не за решеткой, и часового нет возле нее! Все дело в том, кто больше будет думать!
Мы сидели в чайхане до полуночи, вселяя тревогу в сердце чайханщика: то кричат, то шепчутся, должно быть — что-то замышляют недоброе... Он облегченно вздохнул, получая с нас деньги. Мы разошлись. Но уснуть я не мог — в моей беспокойной голове началась кипучая работа, и к утру план был готов.
Когда я пришел к Юсупу, оказалось, что он за ночь тоже придумал план, и я очень удивился, что наши оба плана сходятся почти во всем, как будто один человек их придумывал. Для начала нужно было уговорить Кутбию на побег. Эта часть плана внушала наибольшие опасения. Вдруг не согласится — тогда все полетело к чертям. Но Юсуп уверял, что она согласится, обязательно согласится. Мы вообще переменились местами: вначале я был ведущим, а он ведомым, да к тому же еще и упиравшимся (следы восточного фатализма), а теперь, стронувшись с места, он развил такую скорость и энергию, что я не успевал за ним. Было решено, что через два дня он попытается увидеть Кутбию и поговорить с нею — в пятницу, в час молитвы, когда над Ходжентом со всех минаретов протянутся дрожащие нити призыва и муссулимы, покоряясь ему и шаркая по сухой земле кожаными калошами, потянутся в свои мечети. Юсуп, сын муэдзина, превращал и всех муэдзинов Ходжента в соучастников нашего заговора. А вообще выбор этого дня и часа я признал мудрым: люди в мечетях, меньше глаз.
Вторая трудность плана заключалась в следующем: если Кутбия согласится, то как ее выкрасть? Сначала мы подумали — ночью, потом отвергли этот путь. Летние ночи коротки и светлы, Кутбия может попасть кому-нибудь на глаза. Девушка ночью на улице! Неминуемо поднимется шум. Днем проще вывести ее со двора, но как потом доставить ее на станцию к поезду? В Ходженте было наперечет восемь извозчиков, женщины ездили на извозчиках очень редко и только в сопровождении мужей, конечно же, извозчик удивится таким диковинным седокам, как Юсуп и Кутбия, даже может не посадить их и поднять крик.
— Верхом!— предложил я.
Юсуп отрицательно пощелкал языком — где взять лошадей? Кроме того, Кутбия вряд ли умеет ездить верхом, ведь она узбечка, не киргизка. От побега верхом на французский манер в стиле Дюма пришлось отказаться. А как было бы хорошо: двое влюбленных, два коня, распластываясь, мчатся по дороге, уходя от погони!..
Пешком? Но до станции двенадцать верст, три часа хода на глазах у людей. Может быть, заранее войти в сговор с извозчиком? Да нет, продаст из корысти либо из страха.
Мы приуныли — эти двенадцать верст до станции оказались большой помехой.
— Если бы пришлось бежать мужчине, было бы легче,— сказал Юсуп.— Весной здесь, в Ходженте, судили одного басмача, он целый год прятался под женской одеждой, под черным покрывалом, и его не могли поймать.
Почему он вспомнил этого басмача? Видимо, он уже вступил на путь догадки, только с другого конца.
Басмач, мужчина под женской одеждой! Перевернем — пусть будет женщина, девушка в мужской одежде!
— В европейской мужской одежде!— подхватил Юсуп.— К нам в Ходжент, в райком комсомола, часто приезжают из области. Потом уезжают. Извозчики привыкли.
Так родился наш простой и фантастичный план; если он удался, то потому только, что был по-мальчишески фантастичным.
В ближайшую пятницу, в час предвечерней молитвы, мы пошли к дому Кутбии. Я остался на углу, на страже, а Юсуп нырнул в переулок, к забору, огораживающему сад.
Минут через десять он вернулся. Его брюки на коленях были выпачканы серой глиной. Я понял: забор высок, и он, чтобы заглянуть, подтягивался на руках.
— В саду ее нет, должно быть — в доме,— сказал он.
— Следи, Юсуп, может быть, она все-таки придет в сад.
— Меня могут заметить в переулке.
— Прыгни через забор, притаись в саду где-нибудь в кустах и жди.
Он исчез, я отошел на противоположную сторону дороги в тень старых верб над маленьким водоемом. Отсюда переулок хорошо просматривался, он был пустынен. Вот показался в глубине какой-то старик на сереньком ишаке, выехал на большую дорогу и повернул к базару, потом из переулка вышли две закрытые женщины и тоже повернули к базару, и я, глядя им вслед, старался по походке угадать, какая моложе, а какая старше. Ждал я долго, солнце садилось в золотой пыли, а на земле в затененных местах уже сгущался вечерний сумрак, от водоема потянуло на меня запахом тины. Юсупа все не было, уж не попался ли он?.. Наконец он появился, махнул мне рукой: пойдем. Он быстрым шагом шел по одной стороне дороги, я вровень с ним по другой, мы не сближались, даже не смотрели друг на друга. «Что это мы врозь идем, точно оставляем за собою труп»,— подумалось мне. Я пересек дорогу, подошел к Юсупу, он был бледен.
— Ну?— спросил я.
— Чуть не попался,— ответил он.— Когда мы с нею разговаривали, в сад пришел ее дядя. Удивительно, что он не заметил меня в кустах, десяти шагов не было.
— Так ты говорил с нею?
— Конечно, говорил. Она согласна.
— Ты назначил день?
— Да, послезавтра, в это же время.
— Послезавтра!— воскликнул я.— Ты сошел с ума! У нас же еще ничего не готово и нет мужского костюма для нее! Почему ты назначил так быстро?
— Это не я, это она сама назначила. Ее хотят на лето отправить в горы, дядя за ней приехал.
Признаться, я удивился характеру Кутбии: сразу решила, в одну минуту. Вот вам и забитая, угнетенная женщина Востока! Но ведь и решила она так быстро потому, что и сам Восток уже изменился и она уже могла решать сама за себя.
Юсуп описал мне фигуру Кутбии: роста среднего, очень тоненькая, значит костюм нужен самого маленького размера, на подростка.
Жизнь в Ходженте из-за дневной жары начиналась рано, в семь часов магазины уже открывались. На следующее утро я пошел в центросоюзовский магазин. Там готовой одежды не оказалось, мне смогли предложить только мужскую соломенную шляпу и ботинки. В гостор-говском магазине оказался один-единственный парусиновый костюм — необъятный, сшитый на толстяка. Пришлось взять с расчетом на переделку.
Вблизи базара обитал русский портной: «Прием заказов, а также перелицовка и ремонт». Его вывеска была как и все другие, украшена золотой медалью и надписью «Фирма существует с 1862 года». Мы с Юсупом постучали в калитку. Никто не ответил. Мы вошли во дворик и увидели портного. Лохматый, в одних кальсонах, босой, он крался вдоль освещенной солнцем стены и ловил на ней кого-то невидимого. Прихлопнет ладонью, потом, сжав пальцами пустоту, долго и внимательно разглядывает ее.
В дверях показалась жена портного, подошла к нам.
— Какая там переделка!— неприветливо сказала она, выслушав нас.— Разве сами не видите — он в полосу зашел.
Тут я сообразил, что портной запил и сейчас ловит чертей на стене.
— Через неделю заходите, он к тому времени очухается!— сказала женщина.
Через неделю! Нам и одного часа нельзя было терять. Я стал уговаривать женщину самолично взяться за переделку.
— За качество не спросим,— говорил я.— Как выйдет, так и ладно, лишь бы в срок. Пять рублей... Шесть... Ну, семь хотите!
Она заколебалась.
— Да вот он, идол-то! Унесет он ваш костюм и пропьет!
Портной действительно уже заметил в моих руках сверток и хищным горящим взглядом примеривался к нему, позабыв о ловле чертей.
— Разве допоить?— нерешительно сказала женщина.— Купить ему, окаянному, еще бутылку, он до завтрева зенки зальет.
Была куплена бутылка самогона, портного допоили, заперли в курятнике, женщина взялась за работу, и на следующее утро мы получили перешитый костюм. Когда я отсчитывал женщине семь рублей, дверь курятника вдруг с треском открылась, и во двор выскочил портной, еще более всклокоченный, чем вчера, с куриными перьями и пухом в волосах.
— Стой!— заорал он, кидаясь к нам.— Стой! Кто такие?
И вдруг оцепенел, увидев деньги в руках у жены. Мы вышли на улицу. Вслед нам неслись со двора крики женщины:
— Не твои, не подходи, нечистый дух, не отдам!..
— Он изобьет ее,— сказал Юсуп.
Мы вернулись, приоткрыли калитку и ушли, успокоенные. Во дворе действительно шло избиение, только не портной бил жену, а она его. Она била его сырой коровьей печенкой, очень ловко и смачно, угадывая по щекам то справа, то слева и в то же время громко взывая о помощи — обычная женская тактика.
Весь день мы с Юсупом пробыли вместе, не зная куда себя девать, чем заняться. В саду мерцала солнечными искрами листва, шелестели крыльями горлинки, присаживались на землю удоды, поднимая свои хохолки, одиноким светлым голосом кричала иволга. День был ветреный, прохладный, с высокими тонкими облаками в синем небе, с веселой игрой на траве теней и солнечных пятен. После полудня ветер стих. Я взглянул на часы. Пора нужно браться за дело.
Час предвечерней молитвы и час отъезда извозчиков к вечерним поездам не совпадали. Я пошел в дом к одному извозчику, разбудил его. Поедет ли он на станцию через час? «Через час? Почему?— спросил он.
Ведь никаких поездов в это время нет».— «Уезжает один очень важный человек,— пояснил я.— На станции этого человека будет ждать вагон с паровозом».— «А что за человек?»— загорелся любопытством извозчик. «Секрет,— сказал я.— После его отъезда большой поднимется в Ходженте шум».
Этого вовсе не следовало говорить: ведь у извозчика есть и родичи и знакомые. Впрочем, за один час он разболтать не успеет. Я пообещал ему за поездку три рубля вместо двух, и он убедился, что человек действительно важный. «Запрягай, будь наготове, через час мы придем».— «Хоп, майли,— ответил извозчик,— еще успею вымыть коляску».
Я ушел, и как раз над Ходжентом со всех минаретов послышались голоса муэдзинов. Наше время. Через пятнадцать минут мы были в переулке, у забора. Я подставил Юсупу спину, он прыгнул в сад. Шорох, треск — он прятался в кустах. А мне в узком переулке спрятаться было некуда. Я отошел на противоположную сторону переулка, наискось, но так, чтобы отсюда услышать свист, наш сигнал. Из калитки поблизости вышла женщина, я с беззаботным видом пошел ей навстречу, пропустил ее мимо себя, подождал и вернулся на прежнее место. Кутбия, верно, уже переодевается. Черт побери, сколько же времени ей нужно, чтобы переодеться! Еще два раза я покидал свое место и с беззаботным видом шел навстречу случайным прохожим. А свиста все не было. Показался еще один прохожий, приблизившись к нему, я похолодел: это был хозяин Юсупа, тот самый, что не верил в кошачьи сновидения.
Бывают же такие встречи некстати!
— А-а-а!— закричал он, увидев меня.— Здравствуй, что ты здесь делаешь? А я был у брата в гостях, в кишлаке. Хорошо живет брат, ему дали по реформе шесть тапанов (Прим.: Тапан — видимо, здесь ошибка памяти и имеется в виду танаб, старая мера площади, различная в разных районах: от одной шестой до половины гектара) земли и на три года освободили от налога. Подумай только — на три года!.. Как ты думаешь, если я подам заявление, меня ведь тоже могут освободить от налога? Может быть, придется подсунуть червонца два кому-нибудь в райисполкоме. Это ничего, я подсуну. Как ты думаешь, Юсуп напишет мне такое заявление?
Все это он говорил, стоя на месте, не продолжая своего пути, а минуты летели, и промедление грозило бедой. Я никогда никому не желал преждевременной смерти, а сейчас искренне пожалел, что он возвращается от брата на своих собственных ногах, а не на погребальных носилках — с душою или без души, все равно, только бы на носилках!
— Да, да, Юсуп напишет,— отвечал я, беспорядочно путая слова, как в бреду.— Он обязательно подсунет... то есть напишет. А подсунуть придется в налог... то есть в райисполком... Ну, прощай, спешить нужно.
— Погоди, погоди!— закричал он мне вслед.— Я еще не досказал... погоди же, говорят тебе!
Я махнул рукой и прибавил шагу. Я уходил в глубину переулка, шагов через пятьдесят оглянулся. Мой собеседник, наконец, двинулся, пошел, вернее потащился, едва переставляя ноги. А ну, как встретится ему еще какой-нибудь знакомый! К счастью, не встретился. Через две минуты я был на своем месте, у забора, и как раз вовремя. Юсуп свистнул. «Живей, пока никого нет!»— ответил я. Над забором показалась Кутбия, она стояла на спине Юсупа. Я подхватил ее, опустил на дорогу. Потом к моим ногам упал узелок, платье Кутбии — чтобы не догадались о переодевании,— а через три секунды и сам Юсуп перебрался через забор. Этот забор запомнился мне, высокий, серый, глухой, сливающийся воедино со слепыми стенами домов,— старый Восток ничего не хотел видеть вовне, он смотрел только внутрь самого себя, а мы так дерзко вторглись со стороны! Мы быстро пошли вперед, к большой дороге, мы шли гуськом: я, девушка, Юсуп, и я боялся оглянуться и все убыстрял шаги. На дороге стало нам легче, и мы пошли в ряд, Кутбия посредине. Волосы Кутбии очень хорошо убрались под соломенную шляпу, но брюки были широки, сползали — мы не догадались купить брючный ремешок. Пришлось отдать свой, теперь мои брюки начали сползать, и я поддерживал их, засунув пальцы в карманы.
— Кутбия, прячь лицо, когда сядешь в коляску. И ничего не говори, голос выдаст тебя.
Она была в смятении, бледна и, позабыв, что одета мужчиной, семенила по-женски. Мне казалось, все встречные сразу, с первого взгляда проникают в нашу тайну.
Вот и дом извозчика, дошли наконец! Извозчик выехал из ворот, его коляска сияла и блестела. Мы уселись, Юсуп и Кутбия на сиденье, а я — напротив, на откидной скамеечке, лицом к ним. Поехали. Извозчик часто оглядывался, видимо стараясь угадать, кто же здесь важный человек, ради которого он вымыл свою коляску. А я терзался: как это я не сообразил, что на откидную скамейку нужно было посадить Кутбию, спиной к извозчику, чтобы он не видел ее лица.
Но он увидел. И догадался. Он больше не оборачивался, так мы и приехали на станцию. Юсуп и Кутбия ушли в здание, а я остался у коляски расплачиваться. Приняв от меня три рубля, извозчик спросил:
— А где же вагон с паровозом?
— Еще не пришел,— ответил я.— Подожди меня, я поеду обратно. Вот тебе рубль задатка.
Он взял этот рубль, усмешка пошевелила его усы. Конечно же, он понял, что я нарочно держу его на станции, мешаю вернуться в город, где, может быть, уже поднялась тревога.
...Пассажирский зал станции, пустой и гулкий, был полон сонно-томливого жужжания мух; на жестком деревянном диване сидели рядом Юсуп и Кутбия. Диван был прикован толстой цепью к стене, во избежание покражи. Кутбия сняла соломенную шляпу, ее косички рассыпались, в эту минуту из служебной комнаты в зал вышел дежурный по станции, молодой, веснушчатый, в красной фуражке размером больше головы и съехавшей на оттопыренные уши, совсем как у мальчишек, донашивающих отцовский картуз. Он с изумлением посмотрел на узбечку в мужском костюме, но промолчал и с важным видом скрылся за дверью кассы.
— Кутбию не следует держать на виду,— сказал Юсуп.— Через час начнут съезжаться к поезду. Ей лучше переодеться в женское платье.
Но тут выяснилось, что у Кутбии в узелке нет чачва-на — черной сетки из конского волоса на лицо. Она вышла к Юсупу в сад без чачвана. А в женском платье с открытым лицом!.. Нет, переодеваться было нельзя, ждать здесь, в зале, тоже нельзя. Куда же? Я повел беглецов через пути к знакомой водокачке, и мы сели на теневой стороне. К надписям на бетонном цоколе водокачки прибавилось много новых, одну я запомнил: «Паша Бриллиантовый». «Для карманника слишком изысканная кличка, для крупного вора в законе слишком легкая, должно быть какой-нибудь аферист»,— подумал я поверхностью ума, а глубиной продолжал думать все о том же: как удастся нам завершить наше дело? Опасность еще не миновала, Юсуп и Кутбия еще не в поезде.
За водокачкой в низком свете вечернего солнца скучно блестела солончаковая степь, вдоль железной дороги тянулась цепочка верблюдов, возглавляемых ишачком, на спине которого сидел караванщик и тонким горловым голосом тянул свою песню. Было совсем тихо, голос караванщика, хотя и слабо, доносился к нам. «Вот я еду, еду, еду,— пел караванщик.— Вот мои верблюды, они идут, идут, идут... Я еду, а за мной идут мои верблюды... Я еду впереди, а они идут позади... Я еду, еду, еду...» Белесый голый солончак, белесое пустое небо над ним, на горизонте белесый туман, и ни одной птицы в небе. Скучный простор — от него томительно и сонно кружилась голова, и никакой другой песни здесь не могло родиться, кроме той бесконечной, что пел караванщик. И здесь же, рядом с этим древним пустым покоем, с этой тягучей песней, мы трое: два парня и украденная нами девушка. Подумать только!..
Дробно зазвонил станционный колокол, извещая о выходе пассажирского поезда из Мельникова на Ходжент. Сейчас откроют кассу. Я побежал на станцию, встал четвертым в очередь и взял два билета.
Через час все кончится, Юсуп и Кутбия уже поедут. Передав Юсупу билеты, я прислонился к цоколю водокачки, закрыл глаза. Этот день невероятно утомил меня, словно бы я не спал трое суток подряд. Земля мягко поплыла подо мною. Чтобы разогнать сонливость, я встал и решил пройтись, но, сделав первый шаг за водокачку, сейчас же отскочил обратно. На платформе я увидел нашего извозчика и с ним какого-то незнакомого человека в шелковом халате. Извозчик что-то ему говорил, а он беспокойно шарил глазами вокруг. А вдруг он пойдет к водокачке? Нет, он направился к длинному зданию пакгауза, в сторону. Я шепнул об этом человеке Юсупу, мы решили ничего не говорить Кутбии, не тревожить ее. Когда подошел поезд, я нырнул под буфера, вскочил в вагон с платформы и открыл дверь тамбура на противоположную сторону — дверь, к счастью, не была заперта. Юсуп и Кутбия вошли, сели на скамейку в темном углу.
Это был прямой ташкентский поезд. Раздался третий звонок, трель кондукторского свистка, рев паровоза. «Пиши мне до востребования, Юсуп, счастливого пути!» — «Напишу, спасибо!» Поезд пошел, я спрыгнул на ходу. За судьбу беглецов я не тревожился: в одном отделении с ними были трое военных.
Извозчики все уже разъехались, только мой поджидал меня. Обратный путь в город был долог, извозчик не торопился. Светила полная луна, заливая дорогу на открытых местах сильным голубым светом, а в тени дорога обрывалась, проваливалась в черноту, и на меня тянуло свежестью от деревьев. Я полудремал на тугом сиденье. Вдруг извозчик насмешливо сказал:
— А вагон с паровозом так и не пришел.
— Да, не пришел,— отозвался я.
— Важный человек уехал поездом?
— Да, он уехал поездом,— подтвердил я с вызовом в голосе.— А скажи мне — с кем ты выходил на платформу? Высокий такой человек в шелковом халате. Кого он искал?
Извозчик ответил не сразу, мой вопрос застиг его врасплох.
— Не знаю,— сказал он, помолчав.— Так, незнакомый какой-то. Он искал главного начальника на железной дороге.
Извозчик лгал, это было мне ясно. Искали Кутбию. Но теперь она уже далеко, и трое военных в купе... не достать, если даже пойдут по вагонам. Я усмехнулся: ищите, ищите! А усмехаться мне было рано — для нее, для Юсупа все кончилось, а для меня только начиналось.
Мне бы задуматься над появлением этого человека в шелковом халате, над лживым ответом извозчика, но я в те годы был смелым, вернее — беспечным. Мне даже и в голову не пришло, что родичи Кутбии, потеряв ее, могут обратить свою месть на меня. При въезде в Ходжент произошла еще одна странность: извозчик наотрез отказался ехать на базарную площадь, к моей чайхане, ссылаясь на какие-то неотложные дела по дому. Потом я понял: он боялся, что меня зарежут в его коляске. Но сразу ничего не понял — отпустил его и пошел пешком.
Моя чайхана ярко светила двумя пузатыми фонарями, у помоста, как всегда, стояли со своими корзинами продавцы лепешек, вареной баранины, свекольной колбасы и винограда. Я купил и того, и другого, и третьего, потому что не обедал сегодня. Чайханщик подал мне чайник, подал молча, не спросив, где я пропадал целый день. И вдруг в дальнем конце чайханы я увидел того самого человека, что выходил на станционную платформу с извозчиком, тот же самый шелковый халат был на нем. Не допив своего чайника, он бросил на поднос три копейки и вышел. Только сейчас что-то царапнуло меня по сердцу. «Но если он следит за мною, то не стал бы показываться так открыто»,— успокоительно подумал я и сразу же сообразил: ведь он не знает, что я видел его на платформе, поэтому и показывается открыто. А может быть, простое совпадение — зашел человек случайно как раз в эту чайхану, вот и все.
Нет, это не было простым совпадением. Чайханщик, глядя в сторону, сказал, что мои ночевки в его чайхане окончены, что сегодня за ночевки установлен новый непосильный налог и мне придется уйти. «За тобой рубль шестьдесят копеек»,— закончил чайханщик. Он тоже боялся, что меня зарежут в его чайхане. Я ушел.
Теперь я точно знал: за мною охотятся. Очень странно попасть в положение человека, за которым охотятся. И ночь, как нарочно, лунная, врагам легко следить за мною.
На базарную площадь выходили три улицы, пяток переулков, и всюду могла ждать засада. А у меня в руках даже палки не было. Я вернулся к чайхане, вытащил из-под помоста жердь, переломил ее и вооружился. Чайханщик промолчал, сделал глухое ухо, слепые глаза. Я опять отошел на середину площади.
Здесь я был открыт со всех сторон, зато и сам видел во все стороны. Очень ясно представилось мне, как утром найдут мой труп и никто не проявит никакого интереса к этому случаю, напишут в милиции протокол, вот и все. И даже не сообщат домой, потому что убийцы, конечно же, заберут все мои бумаги. Но куда же все-таки пойти, не стоять же всю ночь на площади?.. И стоять нельзя и уходить страшно: переулки тесны, узки, огорожены глухими заборами, слепыми стенами, деваться там некуда.
Я медленно пошел к переулку, выход которого тонул в глубокой тени. В молодости я обладал очень острым зрением, киргизским, к тому же левый зрачок у меня удлинен. Днем это почти незаметно, зато ночью зрачок расширяется вдвое больше правого, и в молодости я, подобно окривевшему коту, мог видеть левым глазом в темноте. И я заметил какое-то движение в переулке. Они! Надо их выманить. Круто повернув, я пошел к улице, что освещалась луной. Так и есть — они, прикрываясь тенью, думая, что я не вижу их, быстро пошли к той же улице. Они ведь не знали, что я по извозчику, по чайханщику проник в их замысел, рассчитывали на мое неведение.
Вот и улица близко, и они, трое, вышли из темноты наперерез мне. Я сделал вид, что ничего не подозреваю, и шел вперед, прямо на них. Одного я узнал, высокого, в шелковом халате, двое других были неизвестны мне.
И когда нас разделяли только десять — двенадцать шагов и они уже приготовили свои ножи под халатами, я вдруг бегом ударился к тому переулку, откуда их выманил. Они, топоча сапогами, погнались за мной.
Мудреное дело — догнать человека, убегающего от смерти, я опередил их и первым ворвался в переулок, подняв на всякий случай свою палку. Никого, путь свободен. Взбесились, услышав меня, собаки во дворах, обозначая неистовым лаем мой путь. Вот на повороте забор как будто пониже других, и собачьего лая не слышно за ним, я рыбкой метнулся через забор и затаился на той стороне.
Мои преследователи промчались мимо. Взбудораженные собаки лаяли теперь по всему переулку и по всем соседним переулкам; присоединялись все новые и новые собаки, весь ночной Ходжент лаял, выл, хрипел, давился и брехал на разные собачьи голоса.
Однако надо осмотреться — куда это я попал? Мечеть, вот оно что! Я прыгнул во двор маленькой мечети, поэтому здесь и не было собак. А сторож?.. Он, верно, спит. В это время он как раз и вышел из-за мечети во дворик, остановился, послушал собачий лай, сел на суфу и задремал, тихонько похрапывая. Меня — слава аллаху!— он не заметил в тени, под забором...
Минут через десять в переулке послышались голоса: мои преследователи возвращались.
— Он, верно, побежал к Сыр-Дарье...
— Нет, он свернул к дороге на станцию. Там надо его искать...
Они прошли, голоса их затихли. Теперь я знал, что на станцию мне показываться нельзя. Что ж, уйду пешком, проселочной дорогой.
...Ранний рассвет поднял туман над землей, пробудил первых птиц. А когда я вышел за город, в поля и сады, уже поднималось солнце, обещая миру ясный и тихий день. Искрилась, блестела роса на траве и на листьях, навстречу мне бежала по арыку мутная вода, всего час назад родившаяся в горах от синего ледника. Ночные тени уходили на запад, и вместе с ними уходили мои недавние страхи: трое с ножами, погоня в узком темном переулке. Да полно, было ли даже все это?.. Об одном я жалел — что не узнаю теперь о дальнейшей судьбе Юсупа и Кутбии, что письма, адресованные мне в Ходжент, так и останутся лежать на почте, никем не востребованные.
назад
|