Книга юности


Глава восьмая, "Зелёный прокурор".

В Андижан я приехал осенью; уже снимали последние дыни с бахчей и укладывали на плоских кровлях дозревать под осенним солнцем, и во всех селениях вокруг города воздух наполнился тонким благоуханием. Осень — пора изобилия, пора садов, оседающих под тяжестью зрелого плода, с бледно-розоватой желтизной персиков сквозь листву, с багрово-кирпичными пятнами крупных гранатов. Рисовые поля в низинах блестели водной, тускло-слепящей гладью, виноградники опустели, и только там, где не спеша дозревали самые поздние, самые сладкие гроздья, с утра до вечера прозрачной сетью мелькали стаи мелких птиц и слышались тягучие вопли караульщиков, неистовый звон в тазы и ведра. На скворцов и дроздов эти вопли и звон производили желаемое впечатление, а на воробьев — никакого: воробьи действовали не стаями, а каждый в одиночку, рассыпным строем, причиняя хозяевам виноградников неописуемые убытки. «Вот!— с негодованием кричал караульщик, показывая мне поклеванную воробьями гроздь.— Смотри, смотри, куда он лезет, байгуш (Прим.: Байгуш — пришлый нищий, бродяга, человек кочевого племени) проклятый, ему не виноград нужен, ему косточки нужны из середины, косточки!» А воробьи шумно, весело возились в листве, чирикали, дрались, выщипывая перья друг у друга, а воздух, стеклянный, разогретый солнцем, стоял недвижно, и вдали над землей дрожало, плыло струистое марево... На окраине города, на огромном пустыре, зашумела ярмарка. Ее средоточием было скаковое поле, здесь ежедневно происходили конные игрища — «байга», иначе козлодрание. Сотня всадников выстраивалась полукругом перед помостом, где восседали судьи. На середину поля вытаскивали тушу зарезанного козла. По знаку с помоста всадники тесной толпой устремлялись к туше. Нужно было подхватить ее с земли, вскинуть на седло, прижать сверху ногами, проскакать три круга и сбросить тушу перед помостом. Победителю вручался приз — шелковый халат или расшитые, нарядные ичиги — мягкие сапоги без каблуков. Побоище начиналось, когда туша лежала еще на земле. Вопили, размахивали плетками всадники, ржали, сталкивались, поднимались на дыбы кони, били в воздухе передними ногами, задевая и всадников, и горе было тому, кто вылетал из седла: могли затоптать в общей свалке, забить копытами до смерти, а уж покалечить — это неминуемо. Свалка вокруг туши кипела, азарт, нарастая, передавался уже и коням, все тоньше, визгливее, со злобой ржали они, все круче вздымались на дыбы, грозя перекинуться на спину. Туша уже не лежала — висела, ее вырывали друг у друга десятки всадников, успевших к ней первыми, остальные — опоздавшие — пробивались к ней, неистово хлеща тяжелой плетью направо и налево, по лошадям и по всадникам без разбору. Вот почему раньше в Средней Азии было так много кривых мужчин. Свалка усиливалась, наконец какой-нибудь джигит овладевал тушей и вскидывал ее на седло, себе под ноги. Но это еще не означало победы, еще оставались три круга. Редко счастливцу удавалось вырваться вперед, одному, обычно вырывались трое: в середине — счастливец на коне, идущем в полный карьер, а по бокам, вровень с ним, на таком же бешеном карьере — два соперника, свесившись в седлах, намертво, окостеневшими руками, вцепившись в тушу, готовые скорее погибнуть, но не уступить. Три коня шли впритирку, за ними тесной беспорядочной кучей неслись остальные; толпа, окружавшая поле, разноголосо ревела и улюлюкала а в стороне, в тени, на белых кошмах сидели табибы — узбекские лекари-костоправы и спокойно выжидали своего часа. Ждать им приходилось недолго: двое соперников, мчавшихся справа и слева, общими усилиями приподнимали тушу над седлом, а вместе с нею и всадника, и он, потеряв стремена, с ходу летел на землю и оставался недвижным. Его подхватывали, волокли к белым кошмам; теперь уже не трое, а только двое спорили за тушу, успевали подлетать остальные, и снова на поле закипала свирепая свалка. Бывало и так, что всадники всей кучей врезались в толпу, не успевших отскочить зрителей тоже несли к белым кошмам — кого с окровавленной головой, кого с поломанными ребрами. А вокруг кипела, бурлила ярмарка — целый кочевой городок из камышовых циновок, выросший на пустыре за одни сутки. Чайханы, харчевни, лавчонки, базарные шуты-маскарабазы (Прим.: Маскарабазы (масхаробозы) — народные актеры, обычно дававшие представления на свадьбах, других семейных праздниках), канатоходцы, китайцы-фокусники, индусы — заклинатели змей, игроки в три листка и в ремешок, содержатели копеечных рулеток. Я долго толкался по ярмарке и вдруг увидел балаган из тех же камышовых циновок, но больше других по размерам; перед балаганом толпились люди, время от времени все они дружно испускали восторженный рев, умолкали на короткое время и снова испускали рев. Я приблизился, услышал слабые сухие щелчки выстрелов — это был тир. Оставалось непонятным, почему так восторженно ревет толпа перед ним. Протолкавшись к стойке, я все понял. Это был особый тир, неприличный, только для мужчин. Вырезанные из жести фигуры изображали женщин в длинных монашеских одеяниях, при удачном выстреле слышался звенящий треск пружины, одеяния падали, и женщины представали перед толпой совсем обнаженными, причем раскрашены были они весьма натуралистично. Особым успехом пользовалась мишень, находившаяся дальше и выше всех, она изображала сидящих друг против друга усатого лупоглазого мужчину в котелке и женщину восточного типа, при попадании в прицельный кружок не только падали одежды с обоих, но женщина еще садилась на колени к мужчине. Вот эта именно фривольная сценка и вызывала у толпы такой восторг, сопровождаемый мощным ревом. Стреляли из маленьких ружей монтекристо. Я взял пять патрончиков. Один из моих выстрелов достиг цели — фигуры обнажились, и женщина села на колени к мужчине. «О-о-о!»— завыла, застонала толпа за моей спиной, а хозяин тира, не обращая внимания на других стреляющих, кинулся, пригнувшись к мишени, чтобы снова поставить ее, пока зрители не успели еще наглядеться. Тут я увидел, что к толстой ватной шапке хозяина подвешен сзади кусок котельного железа, прикрывающий затылок и шею. Хозяин устанавливал мишень, а все пять ружей продолжали стрелять; закончив свою работу, он, все так же пригнувшись, побежал к стойке, освистываемый со всех сторон пулями.
— Ведь может и зацепить,— сказал я.
— Чего мудреного,— ответил он.— Такая работа. Ходил я в здешний музей, видел там старинную кольчугу. Вот бы мне такую, тогда бы все нипочем. А так, без кольчуги, задевает, конечно.
— И глубоко?— осведомился я.
— Да нет, миллиметра на три только под кожу лезет, а все-таки неприятно. Однако здешний фельдшер их ловко вытаскивает, крючок у него специальный.
В это время толпа опять заревела, кто-то опять попал в главную мишень, и опять хозяин, пригнувшись, кинулся к ней, освистываемый со всех сторон пулями.
— Кольчуга — это вовсе не обязательно,— сказал я, когда он вернулся к стойке.— Проще можно. Старый ватник есть у вас?
— Есть, да что толку? Пробовал — прошибает.
— Я сделаю — не прошибет.
Как раз кончилась последняя коробка патрончиков, и тир пришлось закрыть до следующего дня.
Хозяин ночевал тут же, в своем балагане. Он достал из угла старый засаленный ватник, я развел в тазу соляную рапу (Прим.: Соляная рапа — вода в водоемах, представляющих собой насыщенный солевой раствор), распялил ватник на деревянных рогульках и спину погрузил в таз. Часа через три вывесил на ветерок сушиться. К утру ватник высох, его спина обрела деревянную жесткость. Попробовали — пули не пробивали ватник со спины.
— Скажи на милость, простота какая, а поди сообрази!— удивился хозяин.
Я уже знал его имя, отчество и фамилию — Григорий Федотович Ксенофонтов. Лет ему было за сорок, из-под широких нависших бровей смотрели глаза — не маленькие, острые, колючие, каким полагалось бы глядеть из-под таких бровей, а большие голубые, чистые глаза, по которым сразу было видно, что он человек добрый и простодушный. Он и в самом деле оказался таким. Уходя в город за патрончиками, он поручил мне, совсем незнакомому парню, охрану своего тира. Вернулся озабоченный.
— Последние восемь коробочек взял в охотничьем обществе.— Он выгрузил из карманов патрончики.— Больше нет, а сезон только начинается. Придется мне съездить в Ташкент, взять коробочек сто.
Десять тысяч патрончиков! Он рассчитывал хорошо подзаработать на ярмарке.
— Еще и не хватит,— задумчиво подсчитывал он.— Осень сухая, месяца полтора простоит. Главное дело — мишени очень завлекательные для публики. Видал, как палят,— изо всех пяти монтекристов сразу. Только бы милиция не прикрыла. Ну-да, пока они соберутся, тут и ярмарке придет конец. Возьму сто пятьдесят коробочек, не пропадут. Пожалуй, нынче же и поеду вечерним поездом, а ты без меня тут один управляйся.
— А вдруг не управлюсь, Григорий Федотович?
— Это почему? Ничего хитрого, сам видал. На плечи — ватник, на голову — шапку с железкой — и пошел. Эти восемь коробочек ты в два дня расторгуешь.
Так я поступил на работу в тир из одной пятой части дохода. В месяц это обещало пятьдесят — шестьдесят рублей, то есть сумму, с избытком покрывающую все мои тогдашние потребности. На меня возлагалось обслуживание стрелков и чистка ружей по вечерам. Риск получить пулю в ляжку на три миллиметра под кожу включался в этот словесный договор. Поезд на Ташкент уходил в девять вечера. Григорий Федотович побрился, переоделся в чесучовый костюм, вычистил щеткой с мылом свою парадную соломковую шляпу, приготовил чемодан.
— Возьми-ка лопату да копай здесь, на этом вот месте,— сказал он.
— Зачем?— удивился я.
— Копай, раз тебе хозяин приказывает.
Я начал копать и на глубине двух лопат наткнулся на жестяную коробку. В ней хранились деньги Григория Федотовича. Он отсчитал нужную сумму, положил в карман.
— Теперь закапывай.
— Григорий Федотович,— сказал я с отчаянием в голосе,— ну зачем вы мне показали эту коробку, да еще перед самым отъездом!
— А что, на себя не надеешься?— усмехнулся он.— А я вот надеюсь, имею доверие к тебе.
— Да вы меня только со вчерашнего дня и знаете. Может, я жулик какой-нибудь, вор?
— До вора форменного, который в законе, тебе как до неба,— внушительно сказал Григорий Федотович.— Порода не та. В жулики тоже не годишься по слабости характера. Землю-то, землю притопчи, разровняй, чтобы неприметно было.
— Лучше бы вы свои деньги положили на книжку. Он строго остановил меня.
— А это дело не твое. Слушай сюда. В коробке лежит записка насчет денег — куда их определить на случай, ежели со мной что приключится. Понял?
— А что может с вами приключиться?
— Разное бывает.
И он ушел на вокзал, оставив меня терзаться над коробкой с деньгами. Я и терзался, мне все думалось, не подсмотрел ли кто-нибудь в щелку балагана, когда я выкапывал и закапывал. Часа в три ночи я встал, вышел на воздух. Поздний осенний рассвет еще не начинался, ярмарка спала без огней, в безмолвии. Тянул ветерок, холодный, острый, с напоминанием о близкой зиме. Гряда тополей, окаймлявших ярмарку, виднелась темно и слитно, а в небе над нею горели звезды, уже по-зимнему яркие. И вокруг ни души. Я вернулся в балаган, выкопал яму в другом месте, перепрятал коробку. Так-то надежнее, лучше, никто не мог подсмотреть. Утром началась моя работа, в шапке с подвешенной сзади железкой, в ватнике с деревянной спиной я, так же как Григорий Федотович, бегал пригнувшись, слыша над собою тонкий писк пуль. Через два дня вернулся Григорий Федотович с патрончиками, вернулся хмурый, чем-то встревоженный. Со мною почти не разговаривал, уходил из балагана утром, приходил вечером, молча принимал деньги, не пересчитывая. Какая-то непонятная мне тоска темной водой стояла в его глазах. Я не расспрашивал, он благодарно ценил мою сдержанность. Мы жили молчаливо, но дружно. Прошло недели три. За это время я все-таки поймал одну пулю в ногу на три миллиметра под кожу и ходил к фельдшеру, узнал его ужасный крючок. А в остальном тир наш работал бойко, доходы росли. Прервалось все это самым неожиданным образом — однажды утром, еще до открытия тира, к нам в балаган пришли два милиционера, один русский, с револьвером на боку, а второй узбек, с винтовкой.
— Здравствуйте вам,— сказал русский.— Хозяин кто будет?
— Я хозяин.— Григорий Федотович выступил вперед.— Вы насчет мишеней? Так ведь ничего особенного, гражданин начальник. Вот если бы я похабные карточки показывал в стереоскоп, как другие на ярмарке, тогда понятно. А то мишени жестяные...
— Какие там еще мишени,— ответил милиционер.— Мы по другому делу. Значит, вы хозяин. Ваша Фио как будет?
— Что такое?— не понял Григорий Федотович.
— Фио. Ну Фамилия, имя, отчество. Что? Ксенофонтов Григорий Федотович... А может, другая Фио?— Медленная усмешка потянула толстые губы милиционера.— К примеру, Павлов Иван Максимович.
Никогда я не видел, чтобы человек в одну секунду так изменился. Григорий Федотович (или Иван Максимович — теперь я не знал, как его называть) мутно пожелтел и долго молчал, без кровинки в лице. Выжидательно молчал и милиционер.
— Что ж,— сказал наконец Григорий Федотович.— Ваша взяла. Пойдем...
У выхода из балагана он обернулся ко мне.
— Ты здесь поглядывай. Про записку, что я тебе приказывал, не забудь.
— Про какую записку?— строго спросил милиционер.
— Да это, чтобы число выстреленных патрончиков записывать,— выручил я хозяина.
— Это можно,— сказал милиционер.— Валяй, записывай!
И они ушли — Григорий Федотович в середине, заложив руки за спину, один милиционер впереди, второй, с винтовкой наперевес, позади. Арестовали... За что, за какое преступление? Но Григорий Федотович ждал этого ареста, поэтому и был так хмур, тревожен, молчалив со мною. Поэтому и сказал мне о коробке с деньгами, о записке в ней. Тут я сообразил — обыска ведь не было, могут вернуться, обыскать балаган! Я схватил лопату, быстро выкопал коробку, достал деньги, записку. Пересчитал — тысяча сто тридцать восемь рублей крупными бумажками по три, пять и десять червонцев. В записке содержалась просьба передать деньги Павловой Галине Михайловне, город Бузулук, Советская улица, дом 19. Значит, правильно, на самом деле он Павлов, а не Ксенофонтов. Женат и скрылся из Бузулука. Что он мог натворить в Бузулуке? Я закопал пустую коробку обратно в яму, притоптал землю, запер балаган, положил ключ в условленное место, известное только нам двоим, и ушел с чужими деньгами в кармане. Не зря, не зря укорял я Григория Федотовича — зачем он сказал мне о своей коробке, о записке. Как было бы хорошо ничего не знать о них! Я бродил по Андижану, и чужие деньги жгли меня. Сначала я хотел сразу пойти на почту и перевести их телеграфом в Бузулук Галине Михайловне. Потом передумал: деньги могут перехватить, если не здесь, то в Бузулуке,— недаром он пишет «передать», а не «переслать». Черт побери, неужели придется ехать в Бузулук? Там, поди, уже снег, а у меня ни зимнего пальто, ни шапки, ни валенок. Это все можно, положим, купить из этих же денег, поскольку поездка в Бузулук предпринимается ради Галины Михайловны... Здесь мои мысли отвлекались в сторону: очень эффектно будет послать домой в Коканд телеграмму из Бузулука — смотрите, мол, куда меня занесло! Но, может быть, меня уже ищут? Может быть, произвели обыск, нашли пустую коробку? Да нет, откуда они могут знать о ней? А может быть, Григорий Федотович показал на допросе? Ведь тогда меня сочтут вором! Эта мысль ошеломила меня до слабости в коленях, до противной пустоты в животе. Что делать? Но ведь он говорил: «На случай, ежели что приключится». Конечно, он имел в виду арест, надеялся на меня и на допросе не скажет. А зачем мне становиться укрывателем преступника, его сообщником? Быть может, он убийца! Но вспоминались его чистые голубые глаза под мохнатыми нависшими бровями, его постоянная доброжелательная ровность в обращении со мною — такие люди убийцами не бывают. Украл крупную сумму? Но не тысячу же сто тридцать восемь рублей он украл, из-за таких денег мараться не стоило. И зачем был ему нужен тир, почему он так заботился о своих деньгах, чтобы их передали жене? Так заботятся о последних и единственных деньгах, а не о каких-то побочных. В своих тревожных раздумьях я и не заметил, как забрел в старый город. Была как раз среда, базарный день, со всей округи съехались в Андижан продавцы и покупатели на арбах, лошадях, ишаках, верблюдах, базар уже шумел полным голосом, толпился и волновался. Но я все видел и слышал как бы издалека, целиком поглощенный своими мыслями. Надо признаться, что голос гражданской, государственной совести молчал во мне — вернее, заглушался мощным звучанием одиннадцатой заповеди: «Не доносительствуй». Такую заповедь бог, конечно же, начертал на скрижалях, но Моисей выскреб божье слово, так как был государственным деятелем. Я в милицию не пошел, проскитался весь день по старому городу, а к вечеру отправился на ярмарку посмотреть, был обыск в нашем балагане или нет. Еще издали я увидел открытую дверь балагана. А ведь я запирал эту дверь. Значит, обыск был. Возможно, и сейчас в балагане сидят милиционеры, ждут меня. Но почему они оставили дверь открытой? Не такие уж они дураки, чтобы открытой дверью предупреждать меня о своей засаде. Я долго смотрел издали на балаган. Вокруг него все было тихо, пусто, хотя остальная ярмарка еще шумела. Может быть, милиционеры после неудачного обыска просто ушли, не закрыв по небрежности дверь? С бесконечными предосторожностями, хоронясь за камышовыми палатками, озираясь на каждом шагу, я приблизился к балагану, заглянул в щель. И безмерно удивился, увидев Григория Федотовича Ксенофонтова — Ивана Максимовича Павлова. Он сидел на табуретке, пил самогон из бутылки, закусывал хлебом и помидорами. Он был один в балагане, совсем один. Коробка из-под денег лежала перед ним на стойке, рядом с бутылкой.
— Григорий Федотович! — негромко позвал я. Он вскочил, обрадованно закричал:
— Ну иди же, иди, не бойся! Никого нет!
Я вошел в балаган и, сразу весь побледнев, положил на стойку перед Григорием Федотовичем его деньги.
— Возьмите,— сказал я дрожащим от обиды голосом.— И больше никогда не поручайте мне никаких ваших денег, я не желаю иметь с ними дела... Вы изволите разгуливать в компании с милиционерами, а я должен ехать в Бузулук, отвозить Галине Михайловне ваши деньги!
Не знаю, почему я так обиделся, видимо разрядка после целого дня невыносимого напряжения вылилась у меня безотчетной обидой. Григорий Федотович так меня и понял.
— В Бузулук теперь поеду я сам,— серьезно сказал он.— А ты напрасно обижаешься, ведь я, когда повели меня, думал — конец. Не чаял я выйти на свободу. А вот вышел, да еще и по чистой. Понял теперь?
И он показал мне бумагу из милиции с круглой печатью. В бумаге было сказано, что товарищ Павлов Иван Максимович согласно решению Верховного Суда РСФСР освобождается из мест заключения, как осужденный ошибочно. Я ничего не понимал. Если так, зачем же утром забирали его? Из каких мест заключения он освобождается, если жил до сих пор на свободе? Григорий Федотович (он же Иван Максимович) между тем говорил:
— Завтра не торгуем в тире. Другая тебе работа будет. Угостить надо милиционеров за их справедливость, за их старание. Хорошо надо угостить, чтобы они запомнили Ивана Максимовича, какой он есть человек!..
В эту ночь мы до рассвета не спали. Иван Максимович рассказывал мне свою судьбу. Он рассказывал не спеша, останавливаясь на всех подробностях. Поистине такие удивительные истории не часто случаются и, по восточному выражению, достойны того, чтобы записывать их «острием иглы в уголке глаза». Я передаю здесь эту историю своими словами. Окончив гражданскую войну, Иван Максимович вернулся к семье в Бузулук. В 1924 году его назначили по выдвижению в ТПО — Транспортное потребительское общество — и поставили заведующим над четырьмя разъездными вагонами — лавками для железнодорожников на линии. Хозяйство было не очень обширное, управлял им Иван Максимович строго, но ревизия, наехавшая через полгода, не досчиталась многих ящиков конфет, печенья, макарон, многих мешков сахарного песка и двадцати семи пудов колбасы. Ах, эта колбаса—скольких людей она погубила!.. Живет человек, не имеющий на совести ни единого пятнышка, беспорочно прошел через революцию, через гражданскую войну, а ударил ему в нос дразнящий, чесночный запах колбасы — и пропал, соблазнился, погиб! Так, наверно, думали ревизоры, составляя свой акт, по которому Ивану Максимовичу грозила скамья подсудимых. Сам-то он знал, что непричастен к этим пропажам, к двадцати семи пудам колбасы, но поди объясни, докажи, куда на самом деле все это девалось. Иван Максимович был в торговых делах новичком, ничего не понимал в разных фокусах, до тонкости изученных бывалыми коммерсантами. Он не знал, например, что привезенную со склада колбасу не следует сразу пускать в продажу, а надо выдержать ночь под сырыми мешками, и к утру она за счет впитанной влаги прибавит веса — тогда и торгуй, отсчитывая разницу в свой карман. Такой же нехитрый фокус можно проделать с песком сахарным, а для конфет существует другой фокус, например сдирание с ящиков этикеток и продажа второго сорта за первый, для масла растительного — третий, и так далее, для каждого товара — свой фокус, не считая уж фокусов всеобъемлющего применения, вроде электрического вентилятора: очень хорошо действует, если струю воздуха от него направить на чашку весов — очищается по восьмидесяти граммов с каждого веса, за день-то, смотришь, и набежало... Бывалые коммерсанты с неописуемой ловкостью исполняют на многозвучном инструменте жульничества свои стяжательские сюиты и попадаются до крайности редко. Но для нового человека торговое дело — всегда капкан! И угодил Иван Максимович под суд за чужие грехи. Когда вели следствие, он написал в Москву своему бывшему комиссару по гражданской войне. Теперь этот комиссар был в больших чинах и на высокой должности, однако отозвался на письмо старого красноармейца, приехал в Бузулук. Он приехал как раз на следующий день после приговора, по которому Иван Максимович должен был ехать в исправительно-трудовые лагеря на три года, с поражением в правах. Московский гость получил свидание с Иваном Максимовичем. Вошел в камеру, руки не подал. Сел на табуретку. А Иван Максимович стоял перед ним с опущенной головой.
— Как же ты? — спросил московский гость.— Как же так нехорошо получилось, Иван Максимович?
— Не знаю, гражданин комиссар.— После приговора Иван Максимович уже не имел права обращаться к вольным людям со словом «товарищ», его специально предупредили об этом.— Одно только знаю, что не брал ни печенья, ни конфет, ни колбасы. А куда девалось, кто взял, не знаю.
— Ты можешь в этом поклясться, что не брал?— спросил московский гость.— Помнишь, я тебя из боя на руках вынес раненого и сам через тебя получил осколок в поясницу. Своей кровью, моей кровью поклясться ты можешь страшной кровавой клятвой?
Ивану Максимовичу сразу вспомнился этот бой с дутовцами под станцией Кувандык, что между Оренбургом и Орском, как чист он был тогда перед всеми, лучше бы его убили в этом бою, угадала бы пуля пониже, в самое сердце. На глазах Ивана Максимовича навернулись слезы. Но московский гость ждал ответа.
— Клянусь, товарищ комиссар, своей и твоей кровью, совместно пролитой на поле боя, не виноват ни в чем, копейкой не попользовался! Клянусь страшной клятвой!
Милиционер, сопровождавший московского гостя, отвернулся, скрывая волнение.
Московский гость протянул Ивану Максимовичу руку.
— Верю! Раз ты поклялся — верю. И ты мне поверь, Иван Максимович,— поезжай в лагерь спокойно, а я здесь без тебя – попробую разобраться. И разберусь, обещаю! Не отойду, пока не разберусь!..

Иван Максимович попал в один из лагерей на севере. Прошел месяц, второй — он все надеялся, ждал письма от комиссара. Прошел третий месяц, четвертым — и надежда погасла в его душе. А тут как раз Ивана Максимовича перевели на другой лагпункт. Указали в бараке место на нарах. Соседями по нарам, справа и слева, были два вора, оба — в законе, в правах, представители тюремно-лагерной аристократии. Они встретили Ивана Максимовича весьма неприветливо. Улучив минутку, он подошел к надзирателю.
— Гражданин начальник, зачем же меня между ворами положили? Обидно мне.
— Обидно? — прищурился надзиратель.— А чем ты лучше?..
Всего три слова только, а убили они Ивана Максимовича наповал. В самом деле, чем в глазах окружающих он лучше этих воров? Кто здесь знает о его невиновности, кто поверит ему, если в лагере все, кроме воров, утверждают, что невиновны и сидят напрасно. И презираются за это ворами, которые откровенно и даже с гордостью рассказывают о своих темных подвигах и даже преувеличивают их с целью возвыситься. «А чем ты лучше?» — сказал надзиратель, и вполне справедливо сказал, потому что в приговоре за Иваном Максимовичем значилось хищение кооперативного достояния. После этих слов Иван Максимович ожесточился, решил про себя: «Если я не лучше воров, то буду таким же, как они, жизнь все равно погублена...»
О своем бывшем комиссаре он вспоминал с нехорошей усмешкой: отступился, бросил в беде, такой же подлец, себялюбец, как и все люди. В этих помыслах о комиссаре, в этой утрате доверия к людям и был его самый тяжкий грех, по сравнению с которым все другие мелкие грехи могли вовсе не приниматься в расчет. На фронтах гражданской войны Ивану Максимовичу была свойственна отчаянность в боях, так что временами даже приходилось его удерживать. Потом, в мирные дни, отчаянность эта притухла, а здесь, на лагерном переломе, вспыхнула сызнова. Иван Максимович понимал, что с ворами сойтись не так просто,— надо чем-то выделиться, отличиться, иначе воры не примут к себе. И он отличился, выделился — отчаянными, безобразными нарушениями лагерных правил. Его неукоснительно сажали в карцер, на штрафной паек, он не сдавался, начинал сызнова безобразничать. Как-то его вызвал начальник лагпункта.
— Что тебе нужно, Павлов? — спросил он.— Чего ты добиваешься? Ведь я-то вижу: не такой ты, каким представляешься, вовсе даже не такой.
Иван Максимович помолчал, подумал и неожиданно ответил начальнику водопадом отвратительнейшего лагерного сквернословия, при этом он старался кричать как можно громче, с целью, чтобы дневальный из заключенных услышал в коридоре и чтобы через дневального распространился по лагерю слух об его отчаянности в разговоре с начальником и дошел до воров. Своей цели он достиг. Прямо из кабинета его повели в карцер, но слух об его отчаянности в разговоре с начальником распространился по лагерю и дошел до воров. В конце концов воры допустили его в свою компанию, хоть и не на равных правах, но все же допустили. Он свято соблюдал воровской закон: не работать, не принимать никаких лагерных должностей, даже наивыгоднейших, как-то: нарядчика, хлебореза или бригадира, с начальством разговаривать не иначе, как матерными словами, презирать и угнетать «фраеров», то есть всех, находящихся вне тесного воровского круга, за исключением только священников и артистов, которых воры считали своими младшими братьями. Между тем приближалась весна — время тревожное, время побегов.
Известно, что весной каждого человека тянет куда-то в неопределенную даль. Лагерника же тянет вдесятеро сильнее, и в даль вполне определенную — за высокий, острый частокол, на волю. Еще был жив и славен в памяти лагерников знаменитый побег старого вора Василия Парфеновича, еще распевалась под гитару песня об этом побеге. Вот как начиналась она:

Когда «зеленый прокурор»
Мне подписал освобожденье...
И вновь я вышел на простор,
Увидел жизни пробужденье,
Увидел трав сплошной ковер,
Покрытый пышными цветами,
И я заплакал, старый вор,
Большими, крупными слезами...

(Прим.:Под словами «зеленый прокурор» подразумевается весна.)

Заплакать-то Василий Парфенович заплакал — воры, как известно, люди чрезвычайно чувствительные, недаром у каждого из них на груди красуются синие надписи: «Не забуду мать родную» и «Нет в жизни счастья»,— заплакать-то заплакал, но все же в своем побеге попутно спалил начисто лесную деревеньку Шалы, печально известную в преступном мире своим показным радушием к беглым, с последующей сдачей их на кордон за два пуда муки, восемь фунтов селедок и тридцать рублей деньгами с каждой выданной головы. Вот шалинцы и старались, пока на их собственные головы не опустилась рука судьбы, принявшей на этот раз обличье старого Василия Парфеновича. У него с этой деревенькой были свои счеты: именно отсюда в прошлый неудачный побег, два года назад, отвели его на кордон. На этот раз Василий Парфенович не подошел к деревне открыто, а подкрался, хоронясь в кустах. Дождался ночи. Как нарочно выдалась ночь темная, ветреная, с востока медленно и тяжело шла первая весенняя гроза, полыхали далекие зарницы, бледно освещая горизонт, слышалось далекое глухое рокотание грома. Василий Парфенович зашел с наветренной стороны и в четырех местах поджег ометы прошлогодней соломы, они занялись, на деревню полетели огненные галки, зажигая соломенные крыши, а когда часа через три подошел с грозой ливень, то заливать ему пришлось уж одни головешки. В песне об этом говорилось так:

И до утра большим костром
Шалы те подлые пылали,
И вопли слышались кругом,
И громко деточки кричали.
Вокруг стоял сосновый бор
И вторил плачу гулким эхом,
А я смеялся, старый вор,
За месть свою жестоким смехом.


Иван Максимович вместе с ворами увлеченно пел на мотив «Ермака» эту лагерную песню. Правда, ночами он часто слышал внутренний голос: «Что ты, Иван Максимович, опомнись, ты честный трудовой человек, а воры — они же гады, гады, враги трудовых людей». Но голос этот заглушался голосом ожесточения: «Ах, я не лучше, буду таким же!..» За очередное художество он — в который уж раз! — попал в карцер, в камеру, где сидели трое воров. Начали игру в карты. Надзиратель увидел в глазок, открыл дверь.
— Отдайте карты! — строго сказал он.
— Какие карты? — невинным голосом отозвался низенький чернявый Митька Уголек, вор-карманник, совсем еще молодой, но уже вошедший в права.
— Тебе, начальничек, помстилось, что ли? Надзиратель позвал еще двух надзирателей, втроем они учинили в камере самый полный, самый тщательный обыск, осмотрели каждую щелку и ничего не нашли.
Заглянув через десять минут в глазок, надзиратель опять увидел игру в карты. Вошел, опять обыскал всю камеру, на этот раз уже в одиночку, и опять остался ни с чем. Заглянул через десять минут в глазок — играли!..
Он вошел и сказал:
— Ну черт с вами, доигрывайте, бесы, мешать не буду. Только покажите, куда вы прячете карты?
Под общий смех Митька Уголек достал карты из куртки самого надзирателя, из бокового кармана. Тогда, сам над собой засмеявшись, надзиратель вышел и запер камеру, оставив ее обитателей доканчивать игру. А та игра была не простая, игра шла на побег. По святым и незыблемым воровским законам трое проигравших обязаны были устроить четвертому, выигравшему, побег, хотя бы ценою собственных голов. Побег выиграл Иван Максимович. Произошло это поздно вечером, после отбоя. В соответствии с уговором отдали карты надзирателю, улеглись спать на нары. Но никому не спалось. Ворам не спалось от проигрыша, а Ивану Максимовичу, наоборот, от нежданной удачи. Выиграв побег и осознав свой выигрыш, его значение, он испугался. До сих пор он с ворами водился как будто бы в шутку, а теперь связывал себя с ними накрепко. Именно так этот выигрыш и поняло «толковище» — общее собрание всех законных воров, содержавшихся в лагере. В начале толковища возник вопрос: обязаны ли все воры, находящиеся в законе, помогать в побеге полуфраеру, не имеющему воровских прав? Было решено, что самому полуфраеру, то есть Ивану Максимовичу, они могут и не помогать, но проигравшим своим сотоварищам в подготовке побега помочь обязаны, а следовательно, через них обязаны помочь и полуфраеру. Конечно, ворам в законе вовсе не следовало принимать в такую серьезную игру полуфраера, но это уж другое дело, за которое отвечают проигравшие воры, а выигравший полуфраер должен свое получить сполна. Преодолев таким образом трудности в истолковании закона, толковище перешло к обсуждению подробного плана побега по трем пунктам: подготовка, место и время. Обсуждали не спеша, деловито, принимая во внимание решительно все: погоду, возможные маршруты побега, личные свойства надзирательской дежурной смены, особенно же прибытие в скором времени в лагерь сыскных собак. Последнее обстоятельство весьма заботило воров, и они решили, что побег должен состояться не позже, как через неделю, до прибытия собак. Слушая прения на толковище, Иван Максимович понял: путь назад закрыт, отказаться от побега, как он, между прочим, подумывал, нельзя: сочтут низкой трусостью, предательством, расправятся по-своему, ножами. Теперь неминуемо предстоит ему вскорости перейти на волчью жизнь беглого. Замечено, что всякая группа темных преступных людей стремится завлечь, запутать в свои злодеяния побольше народу со стороны — так темным людям спокойнее жить. Запутав Ивана Максимовича, воры преисполнились твердой решимости довести дело до успешного конца. Предводитель воровской компании Петр Евдокимович, старый вор, дал ему адрес «малины» в Сызрани и пароль, известный лишь немногим.
— Там выправят тебе липу,— говорил Петр Евдокимович,— ну и деньжонок дадут сколько-нибудь, и поезжай ты из Сызрани куда подалее, хоть бы в Иркутск. Там пойдешь на Привокзальную, тридцать три, спросишь Гаврилова Михаила Семеновича — свой человек. Передашь ему привет от Палея Тараса Тимофеевича, а он тебя спросит, переехал Тарас из Новороссийска в Туапсе или все еще в Новороссийске? Когда он об этом спросит, начинай разговор впрямую и дальше держись за Гаврилова: он тебя к делу приставит, к нашему делу, потому теперь тебе осталась только одна дорога — с нами...
Иван Максимович слушал, а сердце тихонько ныло: слова Петра Евдокимовича были для него, как похоронный звон. Прощай, честная жизнь, прощай навсегда! Эх, Иван Максимович, Иван Максимович, куда завела тебя упрямая обида!
— Домой ни-ни, глаз не кажи! — продолжал Петр Евдокимович.— Где беглых ловят, которые неопытные? Большинство — дома. Кружит он, кружит и знает, что домой нельзя, а все-таки приходит. Магнитом тянет... А там его, голубчика, ждут, берут и добавляют срок. А вора беглого редко берут. Почему? Потому что у него дома нет. О семье своей забудь начисто. Нет теперь у тебя семьи и никогда не будет. Попадешься — добавят срок, вот и без семьи, не попадешься — опять же без семьи. Так и так лишился ты семьи навсегда. Оно и лучше, скажу я тебе, в нашем деле семья ни к чему, от нее одна только морока да обуза, а в нашем деле человек должен быть легким и быстрым.
«Сначала самого отпели, а теперь семью отпевают»,— мелькнуло в голове у Ивана Максимовича. Но промолчал: он уже больше не был себе хозяином, его судьбой распоряжались воры. От подготовки к побегу они отстранили Ивана Максимовича начисто, дабы не возникло на него у надзирателей каких-либо подозрений. Все делалось без него: сушились сухари, растиралась в едкую пыль махорка для засыпания следов на случай, если прибудут собаки, еще делалось что-то, но Иван Максимович не знал толком — что. Вечером Первого мая дежурство принял усиленный надзирательский наряд. «Время!» — решили воры; численность наряда их не смущала — даже лучше, если надзирателей больше. Утром, часа в четыре Иван Максимович переоделся в надзирательскую форму, приготовленную ворами, и пошел на вахту. Воры следили издали, из-за столовой. Весь дрожа, не помня себя от страха, Иван Максимович постучал в окошечко. Дежурный на вахте поднял со стола взлохмаченную голову, спросил полусонно:
— Что тебе?
— Выпусти, Губанов,— сказал слабым, чужим голосом Иван Максимович.— Ко мне брат нынче приезжает, надо сказать бабе, чтобы гусака зарезала. К поверке вернусь.
— Ну смотри не опаздывай,— сказал дежурный по вахте и потянул на себя железный засов, запиравший дверь. Иван Максимович вышел. «Пронесло!» — перешепнулись воры.
Ах, как надеялся Иван Максимович, что его опознают на вахте, не выпустят! Не опознали, выпустили. Побег потому и удался, что задуман был просто. Сложно задуманные побега почти всегда кончаются провалом: слишком много отдельных частей должны безотказно сработать друг на друга для удачи. А здесь были только две части: надзирательская форма и дежурный по вахте Губанов — человек сырой, сонливый, глупый, думающий только о трех своих кабанах. Очутившись за вахтой, Иван Максимович был уже беглым, и в него мог стрелять любой встречный. Теперь, спасая жизнь, надо было уходить как можно скорее, как можно дальше от лагеря. Иван Максимович ударился прямо к узкоколейке. Ему повезло, вскоре его нагнал поезд—десяток маленьких платформ, груженых лесом. Он вскочил на одну из платформ, седоусый кондуктор устало и сердито посмотрел на него с площадки, но промолчал. Часам к восьми утра Иван Максимович был уже далеко от лагеря и не собирался покидать поезда, надеясь доехать с ним до самой магистрали. Он рассчитывал правильно — его будут искать в лесу, по яругам, оврагам, закладам, а искать на железной дороге, где все открыто глазу, никому и в голову не придет. А в лагере сейчас, наверное, уже тревога, уже прошла утренняя поверка, уже хватились, уже объявляют розыск. Иван Максимович усмехнулся: искать будут вокруг лагеря, в лесу, на глубину десяти-двенадцати верст — пешком он не смог бы дальше уйти,— а на поезде он уже проехал шестьдесят верст да к обеду проедет еще столько же, а там рукой подать до магистрали, до поездов на Москву. Со своим новым положением беглого он уже освоился, уже не боялся, наоборот, чувствовал отчаянную веселость в себе и даже пел под стук колес лагерную песню:

Когда «зеленый прокурор»
Мне подписал освобожденье...

Слегка оробел на магистрали, на станции: здесь могли его поджидать. Да только навряд ли – слишком мало времени прошло, чтобы успел он выйти на магистраль. А он вот успел!.. Держаться решил он открыто, смело - встал в очередь к билетной кассе, взял билет до Пензы, имея в виду сойти раньше, в Сызрани. Все вышло очень удачно, и уже через час он ехал в поезде дальнего следования и смотрел из тамбура в последний раз на здешние погибельные места. Его не поймали. Одного он не знал: потому не поймали, что и не ловили. В лагере действительно не досчитались на поверке одного человека, подняли тревогу, а вот до объявления розыска не дошло. Как раз в ту минуту, когда начальник взял перо, чтобы подписать приказ о розыске, в кабинет вошел бывший комиссар Ивана Максимовича и положил на стол перед начальником решение Верховного суда РСФСР, по которому Иван Максимович объявлялся ни в чем не повинным, а вся вина за недостачу конфет, печенья, сахарного песка, макарон и двадцати семи пудов колбасы перелагалась на заведующего складом, признавшегося в подделке накладных. Начальник внимательно прочел решение, спросил:
- Почему не обычным порядком доставлено, а через вас?
- Я в Москве специально просил, чтобы мне доверили передать. Павлов – бывший мой красноармеец по гражданской войне, хочу сам, лично, здесь его встретить и доставить домой.
Начальник задумался, папироса его потухла.
- Могу вам помочь только в одном – пометить, что получено это решение вчера, а канцелярия по случаю праздника не работала, вот и вышла задержка.
- Зачем это нужно? – спросил приезжий.
- А затем, что Павлов сегодня между тремя и пятью часами утра совершил побег.
Приезжий от удивления приоткрыл рот.
- Если бумагу пометить сегодняшним числом, то ему нужно дать дополнительный срок за побег, независимо от оправдания по основному делу,— объяснил начальник.— А если пометить вчерашним, то получится, что Павлов не бежал, а просто ушел из лагеря, имея право на это. Без документов ушел, по это уж его дело.
- Удивительный случай! — сказал приезжий. - И для меня очень обидный случай. Ведь я ему слово дал, что не отступлю, пока не разберусь в его деле. А он, поди-ка, бежал. Значит, не верил мне.
- Он здесь с нехорошими людьми водился, трудно было ему сохранить в себе веру,— отозвался начальник лагеря.
- Где ж теперь его искать?
- А это просто,— сказал начальник.— Поезжайте прямым ходом отсюда к нему домой, в Бузулук. Оставьте дома копию судебного решения и письмо, что незачем-де тебе скрываться, отправдан ты. Он домой обязательно заглянет, они все такие домой приходят в конце концов. На том и порешили — приезжий поехал в Бузулук, а оттуда - в Москву, к себе на службу.
А Иван Максимович за это время уже добрался до Сызрани, получил «липу», сто пятьдесят рублей денег и направился в Иркутск, на другую «малину». В лагере между тем узнали, что бежал он, будучи уже свободным, только не зная об этом. Предводитель воров Петр Евдокимович потемнел лицом и сказал:
— Самое время «пришить» его сейчас, а то он, когда узнает, может выдать обе «малины», и в Иркутске и в Сызрани. Сколько раз я вам говорил, подлецам, не связывайтесь на такую игру с фраерами! — добавил он, обращаясь к Митьке Угольку. В тот же день в Сызрань и в Иркутск полетели от Петра Евдокимовича письма с настоятельным советом «пришить», то есть убить, Ивана Максимовича. В Сызрань письмо пришло, когда он уже уехал. Но впереди ждал Иркутск, тоже смертное место. И не сносить бы Ивану Максимовичу головы, если бы не потянуло его с неудержимой силой к дому. Он хоть и знал, что к дому нельзя, но удержаться не мог. На станции Кинель он покинул сибирский поезд, пересел на ташкентский и сошел в Бузулуке. Пробрался задами на свою улицу, огородами — к дому и затаился в малиннике. Не дай бог никому пережить такое, что он пережил, когда вышла во двор жена Галина Михайловна, а за нею — сын и дочка. Они сели в тени за столик пить чай, а он лежал в малиннике, в тридцати шагах, и не мог ни подняться, ни подать голоса. Потом Галина Михайловна с корзиной пошла на базар, а детишки побежали к соседским ребятам, Иван Максимович вошел в опустевший знакомый двор, положил на стол записку — что, дескать, был и поехал дальше, потому теперь беглый, позабудьте меня, и придавил записку плоским камнем, чтобы не сдул ветер. Из сарайчика вышел кот — все тот же старый кот, узнал хозяина, подошел к ногам и замурлыкал. Иван Максимович взял кота на руки, поцеловал в холодный мокрый нос, а про себя подумал с несказанной горечью: «Вот, приходится кота целовать заместо жены и детей». И ушел на станцию бледный, с мокрыми глазами. По дороге к станции все перевернулось в его душе, и он решил в Иркутск не ехать, на воровскую дорогу не становиться, а ехать куда-нибудь за Ташкент, и там, на новом месте, жить честно, хотя и под чужим именем. А зачем было ему жить под чужим именем, если дома, за божницей, ожидал его пакет от комиссара? В тридцати шагах, всего в тридцати шагах был он от своего счастья и свободы. И не прошел этих последних тридцати шагов, пролежал в малиннике, не подал голоса... А Галина Михайловна, вернувшись домой с базара, увидела записку, прочла и кинулась, понятное дело, прямиком в милицию. Был объявлен всесоюзный розыск, удивительный, необычный розыск, имевший целью вернуть беглого не в тюрьму, а на свободу. Много разговоров вызвал этот розыск среди милиционеров и агентов. Дивились, пожимали плечами, разводили руками, но искали с утроенным усердием: каждому лестно было исполнить столь редкое и удивительное задание. Бузулук расположен на железнодорожной линии, которая дальше раздваивается и ведет по главной магистрали на Ташкент, а по боковой — на Гурьев. Правильным было предположить, что Иван Максимович двинется на Ташкент, где простора несравнимо больше, чем в Гурьеве. Но ведь мог он двинуть и назад, на Самару, а оттуда — путь во все концы... Очень хлопотное и многотрудное дело — всесоюзный розыск! Тысячи людей искали Ивана Максимовича, а он скрывался. Сначала хотел он поступить слесарем в депо на станции Арысь, но дали заполнить анкету. И вдруг эта самая анкета, которую раньше заполнил бы он без всякого труда, обернулась к нему своим зловещим ликом. Имя — чужое, лживое, значит, и все ответы должны быть по необходимости лживыми, значит, надо придумать себе других родителей, другую семью, всю жизнь другую, и чтобы все до точности совпадало. Так и не заполнив анкеты, Иван Максимович уехал, из Арыси. А всесоюзный розыск работал — упорно, тихо, неприметно для посторонних. Иван Максимович мотался по разным среднеазиатским городам, нигде особо не задерживаясь из опасения быть пойманным, пока не попал в Андижан. Здесь линия его жизни перекрестилась с линией всесоюзного розыска — он был опознан, открыт, на моих глазах взят и отведен в милицию. Там его сначала поздравили с оправданием, а потом долго ругали за хлопоты и расходы, причиненные всесоюзному розыску. Вот какую историю он рассказал мне ночью. На следующий день он угощал милиционеров и, захмелев, пел под гитару:

Когда «зеленый прокурор»
Мне подписал освобожденье...

Милиционеры вскоре ушли. Я спросил Ивана Максимовича:
— Вы послали телеграмму в Бузулук Галине Михайловне?
Он хитро ухмыльнулся.
— А я без телеграммы. Собственной личностью.
— Как же так? — сказал я.— Ведь ей слез лишние три дня.
— А может, слез-то и нет,— ответил он.— Вот я и хочу узнать, верной она была все это время без меня или неверной.
Этими словами он безмерно удивил меня. Вот тебе и голубые, чистые глаза! Какие мысли носит в себе человек!
— Я ведь всего четверть часа видел ее, да и то издали,— говорил он.— А теперь погляжу вблизи, разузнаю...
Только что вышедший из-под розыска, он уже сам начинал свой, супружеский розыск. Он уже все позабыл: и малинник и свои слезы в тридцати шагах от дома. Так я узнал, что человеческая память имеет порою свойство быть очень короткой и что внезапно привалившее счастье в иных случаях пробуждает в человеке не только благородство. Скрыть свои мысли я не сумел, да и не хотел.
Расстались мы холодно.
Иван Максимович продал свой тир какому-то плюгавому человечку с подслеповатыми глазками и оттопыренными ушами, ну, чистая летучая мышь! Когда поезд тронулся, увозя Ивана Максимовича в Бузулук, я пошел на телеграф и послал Галине Михайловне телеграмму: «Встречайте мужа такого-то числа, поездом таким-то, вагоном таким-то, поздравляю, ваш друг». Разрушив таким образом коварные замыслы Ивана Максимовича в отношении жены, я на следующее утро пришел в тир.
Новый хозяин пил чай. Мишени были уже установлены, ружья лежали на стойке.
— Здравствуйте,— сказал я.
— Мне помощников не требуется,— ответил он.— Разрешите вам получить от ворот поворот, молодой человек.
В полусумраке закрытого балагана он был еще больше похож на летучую мышь.
— Здесь мои вещи остались, шапка и ватник,— сказал я.
— Возьми,— ответил он.— Таким барахлом не нуждаюсь.
Я молча взял шапку с подвешенным к ней сзади куском железа, ватник с просоленной спиной и вышел.
Минут через пятнадцать тир открылся, защелкали выстрелы. Новый хозяин бегал под пульками, ничем не защищенный. Я терпеливо ждал, не принимая сам участия в стрельбе. Вдруг новый хозяин присел, схватившись рукой за правую сторону лица. Ему прострелили правое ухо. Он посмотрел на свои окровавленные пальцы и закричал тонким голосом:
— Не стреляй, дьяволы, кончай стрельбу!
Но главная мишень еще стояла, стрельба усиливалась, вот звякнула пружина, одежды упали, женщина села на колени к мужчине. Толпа завыла, застонала... Я удалился, унося шапку с железкой, просоленный ватник, мстительно думая, что теперь у фельдшера с крючком прибавится работы.

назад





Hosted by uCoz